Но иногда он отступает перед возможностью более решительного суда, уравновешивает плюсы и минусы не только из понятного чувства справедливости, но как бы робея высказать суждение более страстно, бескомпромиссно. Читатель же хочет видеть в критике человека сражающегося, идущего навстречу опасности, готового пойти за свои убеждения и театральные привязанности хотя бы, как герой Рабле, «вплоть до костра исключительно». Даже перехлесты и крайности легче прощаются тому, кто, как Белинский в своих театральных статьях, захвачен порывом яростного увлечения или ниспровержения кумиров.
Впрочем, разве это упрек только нашему автору? Не одно его перо натыкается на посторонние истине «соображения» и вянет от одного предчувствия обид театральных людей.
В самом общем, огрубленном виде после прочтения книги А. Смелянского перемены, происшедшие в понимании и трактовке классиков на советской сцене за последние десятилетия, рисуются мне так. Был простодушный, бытовой, психологический реализм – музейная реконструкция старой пьесы. (Зря только так снисходительно отзывается автор о «Мертвых душах» или «Плодах просвещения» во МХАТе; многие спектакли 70-х годов, понравившиеся критику, заметно уступают по крупному счету искусства тем старым постановкам, какие ему не довелось вовремя увидеть.) Потом явилось увлечение своеобразием трактовок, социальной и формальной остротой – родился театр режиссерских
Толстой говорил, что путь искусства пролегает между Сциллой и Харибдой. Сцилла – это пошлость, Харибда – искусственность, и путь между ними узок. В отношении постановок классики всегда есть опасность стать жертвой одной из крайностей: или скатиться в пошлость (пусть даже в старом, неоскорбительном смысле слова – к тому, что знакомо, привычно и гладко), или впасть в искусственность, то есть вычурность, кудрявость, надуманность.
Путь к лучшему пониманию драматурга-классика, убеждает Смелянский, не в следовании непременно каждой букве текста (хотя достойна сожаления смелость театральных неофитов, кромсающих текст классика как бог на душу положит, чтобы приспособить его к какой-нибудь чахлой режиссерской затее). Бывает, что О. Ефремов или Г. Товстоногов тоже вымарывают монологи, сжимают и передвигают действия, приспосабливая текст к своей задаче, – и это оправдано, но лишь тогда, когда совершается победа на сцене. А победа – всегда проникновение в дух создания, великую идею, владевшую умом и совестью автора. «История лошади» в БДТ, эта странная инсценировка «Холстомера», по форме далеко ушедшая от строгого жанра повести Толстого, стала победой потому, что спектакль в необычной форме нес именно толстовскую живую идею, главный пафос его личности, главную мысль Толстого.
Книга А. Смелянского еще раз убедительно подтвердила: мир великого художника не может быть на сцене лишь средством «самовыражения» режиссера, способом «использовать» классику в стремлении самоутвердиться. Зато попытка найти резонанс в современности великому наследию на подлинной глубине его содержания открывает путь к удаче.
Щелыковское эхо
Я был впервые в этих местах тому уже лет двадцать и попал в одно село неподалеку от Щелыкова, где любил бывать Александр Николаевич Островский, в жаркий июльский полдень. Автобус остановился у сельмага, пассажиры высыпали из дверей и зашагали по улице, а я, оглядевшись вокруг, пошел наугад через большой луг, обрывавшийся вдали крутым оврагом. На краю оврага, как на ровном зеленом блюде, стояла, издали слепившая солнечной белизной, церковь.
Пройдя сотню шагов, я вдруг заметил просекшую ее белую стену от купола донизу, зловещую, зигзагом шедшую трещину. Как черная молния рассекла она церковь и грозила в другую же минуту развалить ее. Никогда ничего похожего не случалось мне видеть.