В 1904 году летом они жили на какой-то роскошной даче – семья Раневской была состоятельной, «буржуазной», как она говорила. «Сколько лет мне было тогда? Я родилась… в 1896 году. (В другой раз называлась другая дата.) Значит, восемь? Вдруг крик из комнаты матери: “Его нет! Умер! Умер!” В испуге я вбежала в комнату: кто, кто умер? Мать с газетным листом в руках, а в газете извещение: “Вчера на курорте Баденвейлер в Германии скончался Чехов”. Я пошла в библиотеку отца, открыла том Чехова наугад и прочла “Скучную историю”. Сколько лет мне было? Быть может, девять? Я читала “Скучную историю” и, вообразите, всё поняла. Так кончилось мое детство».
Новых книг Раневская почти не читала, а только перечитывала старые, надежные: Чехова, Лермонтова, Льва Толстого. О Толстом тоже говорила охотно, подолгу, в особенности когда в Театре имени Моссовета задумали ставить «Живой труп». «Я впитала любовь к Толстому не с молоком, а со слезами матери. Второй раз мать рыдала над газетным траурным сообщением в 1910 году. Она говорила, что не знает, как жить дальше: «Погибла совесть, совесть погибла».
В 1920 году юная Фаина Раневская решила совершить паломничество в усадьбу и к могиле любимого писателя. Софьи Андреевны уже не было, но в Ясной Поляне сохранялся стиль жизни толстовской семьи. Раневскую поразили мелочи: в спальне рядом с умывальным тазом зеленый обмылок – это вегетарианское пальмовое мыло Чертков присылал Толстому из Англии. Ночное ведро – Толстой не разрешал выносить его прислуге, каждое утро сам спускался с ним по лестнице.
На обратном пути из Ясной Поляны в какой-то дорожной гостинице Фаине приснился сон: Толстой вошел в комнату, присел на ее постели… Проснулась и почувствовала жар. «У меня началась лихорадка… имени Толстого».
Как-то, уже сравнительно недавно, в голицынском Доме творчества Раневская повстречала бывшего секретаря Толстого Николая Николаевича Гусева. Она долго не выпускала из своей руки его руку, пожимавшую не однажды руку Толстого. Потом попросила сказать хотя бы одну фразу, одно словечко Толстого, о котором Гусев никогда и никому прежде не говорил, о чем не писал в своих книгах. Секретарь Толстого задумался. И вдруг наклонился к ее уху и скороговоркой произнес слова, какие, видно, вырвались у Толстого в сокрушенную минуту: «Дети плохие, дети плохие, дети плохие».
В «Живом трупе» Раневской предложили сыграть роль матери Виктора Каренина – старухи Карениной. «Не знаю, как быть, – по обыкновению насмешливо отозвалась она. – Отказаться нельзя. Но и соглашаться опасно. Завтра вся Москва будет говорить: “Раневская сошла с ума, она играет Анну Каренину!”».
И снова переводила разговор на театр, на свою в нем судьбу: «Вы не поверите, в это трудно поверить, но ведь я стеснительна. Только когда выхожу на сцену, надеваю парик, платье чужое – становлюсь нахалкой, вроде бы это не я. А когда без всего этого – я застенчива и очень заикаюсь».
Жалуясь на то, что она так мало сыграла в театре, Раневская замечала, что только одна ее роль ей самой нравилась – бандитки Маньки из «Шторма», «но там я почти все слова сама придумала». Она вживалась в роль так плотно, так всерьез, что пустотелые фразы в современных пьесах нередко заменяла и дополняла своими. Драматург и режиссер, принимая восторги публики на премьере, добросовестно забывали в этот миг, как мучила их Раневская своими непрерывными вопросами, недовольствами собой и своей ролью, постоянными пробами, разрушением, казалось бы, готового рисунка роли на репетициях. Да, работать с ней было непросто…
Сама же она, похоже, сожалела, что не попала в школу мастеров Художественного театра, на выучку к Немировичу-Данченко и Станиславскому, которого боготворила. Как-то в Камергерском переулке она бросилась вслед открытой пролетке, в которой сидел красивый, прямой, седой человек, и в избытке чувств, не зная, как полнее выразить охвативший ее восторг перед своим кумиром, крикнула, протянув руки вослед удаляющемуся экипажу: «Мальчик мой!» Станиславский оглянулся недоуменно.
Неудача ожидала ее и с Немировичем-Данченко. Василий Иванович Качалов, хорошо относившийся к молодой Фаине, хлопотал, чтобы ее приняли в Художественный театр, и договорился о ее встрече с Немировичем. Дрожа от волнения, она вошла в кабинет Владимира Ивановича. Неизменно корректный и сдержанный, он пригласил ее сесть и сказал: «Я вас не видел еще на сцене, но о вас хорошо говорят. Надо подумать, не войти ли вам в нашу труппу?» Она смешалась, вскочила со стула, стала кланяться и от волнения забыла имя и отчество собеседника. «Я так тронута, дорогой, дорогой Василий… Василий Степанович!»