Я слушал его, подавленный происходящим. Всё спуталось и пошло хороводом в моей голове: нумизматический кабинет, мышки на столе, убийца поэта, гений Антон Григорьевич, Куинджи и Рерих на закопченных стенах… И этот неостановимый поток восхищения, всякий раз неведомо чем – музыкой, Лермонтовым, дружеской встречей, ожиданием соблазнительного, на скорую руку, мужского застолья, а скорее всего, просто непредугаданным весельем, безрасчетной энергией жизни.
Прощаясь, он извлек из-под стула уже знакомый мне мешок:
– Маленькие подарки делают большую дружбу!
Я ушел от него, унося рижский одеколон, стержни для шариковых ручек и тюбик клея «БФ». Уже у двери он обнял меня так, что что-то опасно хрустнуло в предплечье, и пропел торжественно:
Беды большого города известны. Живем рядом и годами не видим друг друга. Случилось так, что я надолго потерял из вида Крынкина, и вдруг узнаю от случайного встречного, что он умер. «Как?! Давно ли?» – «Да уж с полгода».
Смерть, как говорилось в старину, похитила его внезапно. «Почему же не известили, не позвали на похороны?» – «Да, кажется, никого не извещали…» Что-то недоговаривали, словно тут была какая-то тайна.
Разгадка нашлась позднее. Крынкин заболел и умер в одночасье. Но до той поры успел решительно объявить своим близким, что не согласен лечь в землю на каком-либо ином месте, кроме как на обрыве памятных ему с детства Воробьевых гор. Троицкая церковь, что в сельце Воробьеве, построенная накануне наполеоновского нашествия и по сию пору стоящая на высоком гребне у Москвы-реки, окружена небольшим погостом: на нем покоятся родители Крынкина. Но там давным-давно не хоронили, и никому в мире не удалось бы, пожалуй, обойти строжайший на то запрет. Никому – но не Крынкину. Верные ему души сделали невозможное, и он тихо лег – без речей, депутаций и венков – в землю, на которой родился и которую считал своею.
Проходя или проезжая теперь случайно мимо видовой площадки Ленинских гор и глядя на пеструю толпу людей у балюстрады, любующихся здесь Москвою, я всякий раз вспоминаю Александра Сергеевича – четвертого. Москва и впрямь хороша отсюда, в дневной ли час в мреющей голубой дымке или в сумерки, когда за темной рекой город раскидывается у вас под ногами широкой золотой лентой из дрожащих в ночном воздухе огней.
Ветер на Воробьевых горах треплет пожухлую траву на зеленом пригорке и, налетая порывами, доносит до меня будто разлившийся где-то здесь, на москворецком откосе зычный, с хрипотцой голос Крынкина.
Филя и Федя
Было это в 1918-м или 1919 году.
Студент-медик второго курса приехал из провинциального города погостить к дядюшке в Москву. Дядюшка его – С. А. Трушников служил инспектором в Художественном театре. Случилось так, что дядюшка заболел и попросил племянника до начала сезона заменить его. Студент был не прочь подработать на вакациях: летом, пока артисты были на гастролях и в отпусках, большой мороки в театре не предвиделось.
Но дядя все не выздоравливал. Пришла осень, начался новый сезон, и актеры привыкли видеть за кулисами и в фойе подтянутого и внимательного молодого человека со светлой шевелюрой, треугольными черными усиками и бабочкой у воротника. Он был подвижен, но не суетлив, всюду успевал, поручения дирекции выполнял безукоризненно, с артистами был вежлив, но не заискивал. Он приятно улыбался, легко отзывался на шутку, и не всякий заметил бы неизлечимую печаль, притаившуюся на дне его глаз, которую потом угадал Михаил Булгаков.
Со студентом-медиком случилось той осенью непредвиденное: он заболел театром и не вернулся к академическим занятиям. От медицины осталось у него потом шутливое щегольство терминами: «Мне не нравится ваш habitus[1]
. Недомогания в желудочно-кишечном тракте? Может быть, что-то в области брыжейки? Могу прописать вам рецепт на ессентуки…»Федор Николаевич Михальский никогда не выходил кланяться на аплодисменты публики. Единственной его ролью был бессловесный солдат с винтовкой, пробегавший по мосту в спектакле «Блокада», и то в порядке замены, на гастролях. Правда, однажды он исполнил еще роль одного из маленьких лебедей в па-де-катре из балета «Лебединое озеро» и, говорят, весьма эффектен был в пачках, но это уже на актерском капустнике.
Итак, он не стал ни актером, ни режиссером, но на долгие годы оказался человеком, без которого театр не мог представить себя. Есть у французов такое специальное выражение: «l’homme dе th'e^atrе» – человек театра. Не важно, что он делает в театре или даже за его стенами, но это человек, бесконечно влюбленный в мир сцены, преданный ему, носящий театр в душе как главную и всепоглощающую страсть своей жизни.
«Человеком театра» был Федор Михальский.