Уникальный, редкостный психологический документ представляет собою частное письмо, отправленное одним из первых зрителей «Чайки», входившим в моду беллетристом Вас. И. Немировичем-Данченко своему младшему брату: «Дорогой Володя! Ты спрашиваешь о пьесе Чехова. Я душою люблю Антона Павловича и ценю его. Великим я его не считаю вовсе и даже очень крупным – тоже не признаю… Это скучная, тягучая, озлобляющая слушателей вещь… Где ты видел… сорокалетнюю женщину, отказывающуюся добровольно от своего любовника. Это не пьеса. Сценического – ничего. По-моему, для сцены Чехов мертв. Первый спектакль был так ужасен, что когда Суворин мне о нем рассказывал, у меня слезы навертывались на глаза. Публика тоже была права… Зала ждала великого, а встретила скучное и плохое. Студенческие верхи кричали: опустите занавес! Это было ужасно. Так ужасно, что я и сейчас дрожу, вспоминая об этом. Публика была
Вас. И. Немирович-Данченко пишет так горячо и взволнованно, как будто он лично задет пьесой. Ни тени спокойствия и рассудительности. Выражая поначалу симпатии к автору, он, однако, беспощаден к нему: ни единой живой сцены, ни одного достойного лица. Особенно примечателен упрек в самовлюбленности. Задетая Чеховым художественная среда, которую он укорял в фетишах внешнего успеха и тайном самодовольстве ее мэтров, возвращала ему бумерангом этот упрек.
Следует особо оценить, что адресатом, этого примечательного письма был родной брат Василия Ивановича – несколько менее известный тогда драматург и театральный критик Владимир Иванович Немирович-Данченко. Можно лишь восхититься независимостью его характера и взглядов в искусстве, если после
Но тем ярче выступает на этом фоне яростная и неподдельно искренняя предвзятость беллетриста Немировича-Данченко, солидарная с мнением и других его петербургских коллег. Чехов не только усомнился в человеческой цельности и духовной глубине таких натур, как Аркадина и Тригорин. Он еще осмелился будоражить совесть «людей успеха», поставив рядом с ними молодого человека с его хаотичными, но беспокойно-искренними исканиями, русского Вертера, способного к горестным самопризнаниям и пускающего в конце концов пулю себе в сердце.
Честь считаться прототипом Нины Заречной оспаривали несколько женщин: среди них Лика Мизинова, Лидия Авилова и неудавшаяся актриса Людмила Озерова. В Аркадиной находили нечто от талантливой и самоупоенной московской премьерши, неравнодушной к Чехову Лидии Яворской. В Тригорине, как известно, находили черты И. Потапенко.
Но никто, кажется, ни разу в мемуарной и научной литературе не рискнул назвать какой-либо прототипический источник для образа Треплева. Неужели он соткался из воздуха? Разумеется, следует указать на интерес Чехова к исканиям в эту пору только что появившихся молодых русских декадентов. Он вообще с любопытством вглядывался в первые опыты символистской драмы: в пору создания «Чайки» интересовался пьесой «Ганнеле», советовал Суворину обогатить репертуар своего театра «декадентскими» пьесами. Л. Толстой утверждал, что декадентство, обольщающее новизной, это болезнь. Чехов, возможно, не стал бы с этим спорить, но не потерял к этой болезни интереса. Еще в 1880-е годы, говоря об отсутствии целей в новом поколении, Чехов в одном из писем определил это тоже как болезнь, но заметил, что послана она, наверное уж, «недаром». «Недаром она, недаром с отставным гусаром…»
В молодой литературе, в том числе той, что тяготела к «Северному вестнику», Чехов мог наблюдать неумелые, но искренние попытки борьбы с шаблоном и рутиной, с робкой описательностью привычной беллетристики. Но ведь все это литературная абстракция. А какое-то живое лицо, чья-то судьба наверное же стояла перед его внутренним взором, когда он писал Треплева. Какая же, чья?
На основании новых, не публиковавшихся прежде данных можно с большой долей уверенности утверждать, что прототип Треплева – реально существовавшее лицо. Чехов не знал этого молодого человека, но его судьба прошла как бы совсем рядом с ним: он много слышал о нем и много о нем думал.