Читаем Театральные портреты. полностью

Его ум был ли глубок? Я не знаю. Но он был интересен. В его уме была какая-то самобытность. Далматов всегда подходил к делу, к людям с какой-то совершенно особой стороны. Он мог что-нибудь «брякнуть», но никогда за всю жизнь свою он не сказал банальности. Он мог быть тяжел по характеру в иных случаях жизни, но красота формы, в которую облекались его поступки, сама по себе была драгоценна, как настоящее произведение искусства. Он говорил иногда правду в такой тонкой, изящно-остроумной форме, что недалеким людям правда эта могла показаться лестью. Вообще его ум совершал какую-то чрезвычайно оригинальную, одному Далматову свойственную работу. Доставляло порой большое удовольствие проследить ход его силлогизмов и рассуждений — до того смел и необычен был логический механизм его мысли. Я знавал ограниченных людей, которым Далматов казался просто недалеким, но я не знаю ни одного истинно умного человека, который не считал бы Далматова умницей, и притом очаровательным умницей. Его ум был капризен и игрист, как шампанское, иногда тяжел, когда не зажигался, и всегда своеобразен.

Настоящая фамилия Далматова была Лучич. Он не был русский по происхождению, да оно и было видно по всему. Когда он рассказывал, что фамилия Лучич насчитывает среди своих предков полководцев, сражавшихся чуть ли не при Александре Македонском, и писал в своей автобиографии, что его предки «охраняли мир», «вносили просвещение, представительствовали во время аристократической республики Далмации и Венецианской {174} республики, считаясь первыми моряками парусного флота», и что отец Василия Пантелеймоновича одесский негоциант, продолжал морскую службу и в севастопольскую войну был атакован на своих судах и взят в плен, почему тяготение Василия Лучича к морю является наследственной, так сказать, традицией, — то приятели и собутыльники Василия Пантелеймоновича смеялись и либо говорили: «Ну, будет врать-то!», либо так думали. Но я этому верил, то есть в общих чертах, разумеется. Про Александра Македонского оно, может быть, было и не так, история генералов Александра Македонского недостаточно известна, — но что в Далматове была раса — это бесспорно.

Он был породист — фигурой, лицом, повадкой, оскалом рта, врожденным изяществом манер. Его появление в обществе, где он был всегда желанным гостем, означало появление живописной, оригинальной фигуры, какого-то поэта жизни, изящного ее избранника, во вкусе Петрония. Далматов казался вообще римлянином эпохи расцвета греко-римской культуры. Я помню его в роли Марка Великолепного в «Новом муже». Он переживал в то время глубокую личную драму. Но он владел собой, как римлянин. Когда в антракте он поведал мне историю печальную, как могила, я, глядя на мужественное лицо, на котором он быстро накладывал какую-то тень, сказал ему:

— Как вы похожи сейчас на стоика.

В это время раздался звонок «на сцену». Он пожал мне руку и, оправляя красную тогу, молвил глубоким, теплым от волнения, но ровным, мужественным голосом:

— Актер должен всегда иметь наготове чемодан и исповедовать философию стоицизма.

— Ане эпикурейства? — вставил я.

Он с ласковой укоризной покачал головой и исчез {175} в шумном коридоре. И его необузданный нрав, когда он в молодые годы был усердным жрецом Вакха и Киприды, нисколько этому образцу не противоречил. И тут — в этой черте, в этой подробности — был атавизм, как и во всем его римском профиле и петронианском складе. Атавизм «божественного» Аполлона — с одной стороны, и козлоногого Диониса — с другой. Если допустить, как редкое исключение, возрождение старого, давно умершего мира в отдаленном потомке, то нужно допустить его во всем, во всех его началах, во всей его природе. И Петрония с венком на пиру избранных, и пьяного вакханта с гроздьями винограда, выпачканного землей во время священной сатурналии.

Молодость Далматова, да, пожалуй, и вся жизнь его была чрезвычайно сложна и разнообразна. Он познал всю «гамму ощущений», как говорит зудермановская Магда. Был беден, странствовал по шпалам, был буен и горд, любил, страдал, писал пьесы, статьи, увлекался общественной деятельностью, стремился в недоступные сферы, искал новых путей для дарования, вкусил и от тщеславия, и от самолюбия, и от «чаши власти». Он прожил один двадцать человеческих жизней.

Жизнь он любил страстно. Это была основная черта его натуры. Мысль о старости была для него невыносима. Ему было уже шестьдесят лет, но он старательно выпрямлял стан — не из кокетства актера, а из страха перед призраком старости и бездеятельности.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже