И действительно, тот репертуар, на котором до сих пор держался французский театр и который играл у нас Горев, не давал возможности подготовить себе этот нечувствительный переход. Мимо Горева прошел весь репертуар Островского, прошла вообще вся реалистическая эпоха русского театра, не оставив заметного следа на его технике и сценическом приеме. Он продолжал гореть на сцене. Его металлический голос по-прежнему, с какой-то досадной настойчивостью, звенел и заливался, между тем как сам Горев играл стариков, у которых в сердце великая «остуда», и «печать думы» на челе.
В Москве, где общий тон исполнения вообще выше, чем в Петербурге, благодаря героическому репертуару, преобладавшему на сцене Малого театра, Горев не расходился с остальным ансамблем в такой мере. Но Петербург — город сероватый. В Петербурге не любят декламации и не знают пафоса, и здесь Горев, со своим приподнятым тоном, со своей запоздавшей страстью, часто совершенно противоречил окружающему. С Горевым случалось, что чем ярче он играл, тем он играл невернее. Хотелось ему крикнуть: «Да удержи ты свой {199}
талант! Легче! Легче!» Но он уже не мог удержаться; он как будто вспоминал свои прежние годы, и ему все казалось, что он — воздушный, пылкий, грациозный Дидье[177] из «Марион Делорм»…Сколько лет было Гореву? В моей памяти, сколько бы ему ни было лет, он остался молодым человеком, и иным я с трудом могу себе его представить. Сколько ему было лет в точности, едва ли кто-либо знал. Этот вопрос ему при ком-то задал В. А. Тихонов[178], написавший статью по поводу приезда Горева в Петербург на гастроли. «Для тебя, — сказал ему Федор Петрович, — мне лет сколько хочешь, а для публики, ну, скажем, пятьдесят или сорок восемь». Горев делал это не из кокетства. В нем говорил бессознательный инстинкт чистокровного любовника. До последних дней, до последних ролей в нем сохранилось это любовническое tremolo. С ним умер последний настоящий любовник — тот полулегендарный для нас Арман Дюваль, о котором мечтал старый Дюма и без которого никак не понять драмы Маргариты Готье[179]. Есть что-то в Армане стихийное, от природы певучее, как очарование очковой змеи, что-то бурное, страстное, безраздельное, увлекательное.
Все это было в Гореве: бурно-пламенный темперамент и эта однообразная по существу, но упоительная, как щелканье соловья, любовная речь. И когда он играл характерные роли, стариков, фатов, героев, в его речь, в роль и образ вторгались черты Дюваля и вдруг загорались его полупотухшие глаза, и звенел голос, и срывалась степенная речь, и бурным потоком лились огненные слова. Он никак не мог уложить в рамки характера пламенное естество первого любовника. Припоминаю, например, его «Консула Берника»[180] или даже Кречинского. Он был слишком страстен, слишком искренен для Кречинского. Двойная игра — умом, {200}
контролирующим сердце, — была для него всегда задачей необыкновенно трудной.Он переживал,
В последнем любовнике много было непосредственного, прямого, я сказал бы — простодушного для сложности современных драм и сложности современной театральной интриги. У Горева был талант — и очень большой, — но не было дара жизни, того «savoir vivre»[182], который на сцене нужнее, чем где бы то ни было. Ну, что он, в самом деле, играл, приезжая на гастроли? Соковнина — роль эпизодическую, рядом с Ананием[183]. Шварце[184] — роль вторую, рядом с Магдой. Второстепенную роль в «Якобитах»[185]; большую, правда, роль в неяркой комедии «В родственных объятиях»[186] и т. п. Иногда Кречинского, в котором сбивался на Нелькина[187], — «правда, правда, где твоя сила?», — иногда «Старого барина», где величавый ритм угасающего аристократа то и дело нарушался стремительностью его, алкавшего бури и жизни, темперамента.