И еще об одном гоголевском «последователе» следует сказать особо — об Иване Тургеневе.
Всегда относившийся к писателю умеренно и спокойно, Розанов в статье «Таинственные соотношения» 1918 года обрушивается на Тургенева с досель невиданной злобой. Чем ближе к революции, поиск врагов, виноватых в развале России, приобретает у Розанова болезненный, патологический характер. Критика Тургенева связана с «сословной» темой: «„Отцы и дети“ Тургенева перешли в какую-то чахотку русской семьи <…> После того, как были прокляты помещики у Гоголя и Гончарова („Обломов“), администрация у Щедрина („Господа Ташкентцы“) и история („История одного города“), купцы у Островского, духовенство у Лескова („Мелочи архиерейской жизни“) и, наконец, вот самая семья у Тургенева, русскому человеку не осталось ничего любить» {513}.Даже тогда, когда вера в справедливость самовластного государственного устройства была подорвана самой царской фамилией, Василий Розанов оставался едва ли не последним русским монархистом. Монархизм, плох он или хорош, основывался, несомненно, на глубоком религиозном значении и назначении власти. Структура государства, как и структура общества, его известная иерархичность, ценностная шкала признавались неприкосновенными, как бы данными свыше, «списанными
» с небесной иерархии. Монархическая идея в известном смысле держится не на идее справедливости, а на идее фетишизма, т. е. ряде общепризнанных авторитетных государственных институтах — власть, армия, церковь и т. д. В отличие от демократических государств в монархиях все держится на честном слове («икона сама верит в себя», когда на нее «все молятся» {514}).В 1905 году, после первой русской революции, «когда начальство ушло»,
Розанов заговорит об «ослабнувших фетишах», о подорванной вере в общественные институты, об ослаблении «честного слова». После второй и третьей революции ему станет ясно, что «из слагающих „разложителей“ России ни одного нет нелитературного происхождения»{515}. Литература, взявшаяся за бытописание, постепенно низложила все российские фетиши, державшиеся исключительно вековой народной верой в них: «мы имеем ничтожную, пошлую армию, — и поганое чиновничество, только ухаживающее за горничными и радеющее „родному человеку“, — таков вывод „Горя от ума“» {516}, «Россия была или, по крайней мере, представлялась сама по себе „монументальною“, величественною, значительною: Гоголь же прошелся по всем этим „монументам“, воображаемым или действительным, и смял их все» {517}. Невинные дети (маниловские отпрыски Алкид и Фемистоклюс) — и те пали под рукой «кощея русской литературы» Николая Гоголя. После революции в статье «С печальным праздником» Розанов напишет и несколько строк о народе, потерявшем ориентиры, забытом, растерзанном: «Самое страшное из всего, что это оказался и не „народ“, а какие-то „люди“.— „Чьи это люди“,
— спрашивают иностранцы и отвечают насмешливо:— „Мы не знаем“.
Вот поистине состояние, неизвестное еще в географии»
{518}.Распался фетиш народа, который, прежде всего, создавали предшественники революционеров — народники и демократическая критика — и которым большевики прикрывались как щитом. Действительность диссоциировалась, перестала принадлежать сама себе, потеряв привычную жизненную среду и народную опору.
Гоголь в понимании Розанова выглядит истребителем вековых фетишей русской культуры; он — как тот Алкивиад, римлянин эпохи упадка, который, обегая окрестности, опрокидывал гермы — фаллические символы, лишая богов их «харизмы». Рим пал, пала и Россия.