Перед посещением больницы Алексей Иванович продал еще одну из Олиных безделушек, и мы явились в больницу с гостинцами: несколько кусков сахара, тянучки, ломтик украинского сала, несколько подмороженных яблок, хлеб.
Если Оля и до болезни была так худа, что на нее жалко было смотреть, то теперь от нее остались только косточки, туго обтянутые прозрачной кожей; худые ручонки стали похожи на щепки. В раздевалке нам дали какое-то подобие халатов, мы накинули их поверх пальто и долго бродили по коридорам и палатам, пока нашли Олю. Кроватка ее стояла в углу, отодвинутая на четверть метра от холодной, промерзшей стены; поверх серого солдатского одеяла девочка покрылась своей шубенкой. Укрытая до самого подбородка, она смотрела на нас сияющими глазами, холодный пар вырывался из ее рта.
— Вы? Пришли? И Данил тоже?..
— А как же, Кораблик! — с наигранной бодростью воскликнул Алексей Иванович. — И, если ты думаешь, что сия представительная делегация явилась с пустыми руками, ты глубоко ошибаешься, дорогая… Во-первых, вот, во-вторых, вот и, в-третьих, вот… — Развязав узелок, Алексей Иванович доставал оттуда то, что мы принесли. — Эти роскошные дары земли, Кораблик, обладают чудеснейшими качествами: они немедленно исцеляют маленьких принцесс от черных хворей…
С соседней койки на нас во все глаза смотрела девочка младше Оли года на три, на четыре, тоже наголо остриженная и тоже худая до невозможности.
— Сахар… — сказала она чуть слышно. — И хлебушек белый…
— Это Шура, — сказала Оля и посмотрела на лежавшие на одеяле «богатства». — Она мне два раза свой чай отдавала… — и с просьбой посмотрела на Алексея Ивановича.
— Ну конечно, конечно, Кораблик, — засуетился тот, отводя в сторону вздрагивающий взгляд. — Конечно, поделись с Шурой. Она же твоя подружка…
— Ага. И потом — у меня же много…
— Да, да, Оленька. А завтра я опять приду… И каждый день буду ходить…
— А я думала, что вы забыли меня…
— Ну! Неужели ты всерьез считаешь своих друзей способными на такое черное предательство? Не могу поверить! Нет! Нас просто не пускали. Там такой цербер охраняет этот ледяной замок — ужас! И вооружен он таким страшным оружием, как метла! О!
Худенькими пальчиками Оля разломила хлеб, взяла два кусочка сахару и протянула Шуре. Та с робким недоверием посмотрела на Олину руку, на сахар, потом перевела взгляд на Алексея Ивановича, будто боясь, что он ударит по протянутой к ней руке. Но Жестяков сказал:
— Бери, бери, деточка… А к тебе мама приходит?
— У меня маму трамвай зарезал… — С голодной и стыдливой жадностью Шура принялась кусать хлеб и глотать его, не жуя, потом так же по-зверушечьи быстро и жадно грызла сахар. — Раньше мы чай всегда с сахаром пили, — сказала она, подбирая с одеяла крошки. — У меня мама всегда-всегда покупала…
— А папа? — спросил Алексей Иванович. — Ты сама ешь, Оленька, ешь, Кораблик… А папа?
— А папа как ушел на войну, так и убили…
Мы посидели и ушли с тяжелым сердцем: это была еще одна грустная страница той поры нашей неналаженной, неустроенной жизни. Оля прощалась с нами, с трудом сдерживая слезы.
— Мне Шуру жалко, — прошептала она, когда я наклонился, прощаясь с ней. — И еще: домой хочется…
Я не понял, что она разумела тогда под «домом»: далекое ли свое севастопольское жилье или комнату в Мерзляковском переулке, где ее окончательно свалила болезнь. Я ушел, унося в памяти нестерпимое мерцание ее больших доверчивых глаз, ее детскую незащищенность и беспомощность…
И Алексей Иванович вышел из больницы в необычайном для него настроении: его шутливое, чуточку ироническое отношение ко всему происходящему уступило место грустному и вопросительному недоумению. Он шагал, прикрывая рот воротником шубы, внимательно поглядывая по сторонам, словно впервые видел длинные очереди у хлебных лавок; ободранных за годы войны, изможденных людей; занесенные снегом улицы. Заговорил, не обращаясь ко мне, а думая вслух, вглядываясь во что-то далекое и, может быть, даже мертвое.
— Да и было ли все это: Париж, зеленый, шумный, по-хорошему легкомысленный Париж, и споры о будущем, и надежды, милые, смешные юношеские надежды? Споры о судьбах мира. И первый проект, и первая моя электростанция? Было ли? А теперь приходится подыхать, и даже Кораблику не в силах помочь… Каменный век! Ледниковый период! И кому могут быть нужны теперь электростанции и все, чему я отдал свою глупую и беспокойную жизнь? Кому?
Оглянувшись на меня, он смущенно покашлял и тут же прижал к губам воротник шубы, — теперь я уже не мог разобрать слов.
У самого дома Алексей Иванович предложил мне:
— А знаете, Данил, давайте пойдемте посидим вместе, что-то так у меня безрадостно на душе… Одиночество и в молодости непереносимо, а уж вот так, на закате, оно… — И не договорил.
Мы выдрали с десяток паркетных плиток и истопили буржуйку, накормили огнем это ненасытное, ласково урчащее чудовище, и холод отодвинулся, прижался в углах, к заиндевевшим стенам, ожидая часа своего торжества. Белели на столе чертежи и страницы рукописи. Алексей Иванович постоял над ними, потрогал рукой.