— А как же, как же! Не раз… — Столяр задумался, прищурившись, будто вглядываясь во что-то, синеватые глаза его наполнились необъяснимой, светлой печалью. — Видел. Первый-то раз — концерт у нас пели… Концерт, скажу я тебе, просто чудо какое-то было. Нежданова пела, Шаляпин, Собинов… Осенью это было, в прошлом году… Я за кулисой примостился, стою это себе, слушаю. А уж пели, пели-то как! Как Нежданова запела, словно небо над твоей головой раскрывается, так и тянет тебя вверх, так и зовет… А уж Федор Иваныч как запоет, словно не человек ты, а так себе — песок, пыль, нет тебя совсем. Для партийных московских товарищей пели, старались. А холодно в театре — страсть. Нежданова в белом платьице, поет-заливается, а мне на нее даже смотреть страшно, — замерзла же ты, думаю, милая моя сосулька…
— Вы про Ленина, Петрович…
— А я к тому и веду, — кивнул столяр, косясь в сторону сына, который, отложив стамеску, придвинулся, прислушиваясь. — К нему и веду. Ну конечно, мы думали, что и Владимир Ильич здесь, — он же музыку любит. Ну и я тоже, нет-нет да на царскую ложу выгляну, думаю, где же ему и сидеть?.. Ну, однако, нет его там и нет. Не иначе, думаю, дела… И вдруг, как концерт кончился, вот-вот занавес дадут, и вдруг кто-то с самого пятого яруса, с галерки то есть, как крикнет: «Да здравствует вождь мировой революции Владимир Ленин!» Что тут поднялось — слов нет. И артисты все на сцену выбежали, и мы, кто за сценой работает, тоже шеи повытягивали, друг через дружку глядим. И все на царскую ложу пялимся… А Ильич вдруг встает в партере, этак ряду в восьмом, что ли, в пальто сидел, шапка в руках. Ну, голову к плечу склонил и быстро так, маленькими шажками пошел. Да не туда, куда я думал, а прямо к нам, к сцене… Есть там с правой стороны дверца, вот он в нее, в оркестровую яму, спустился и через кулисы ушел! Мы-то думали, он на сцену выйдет, скажет что народу, ан нет. С тем и ушел, — не любит он почестей всяких…
Чуть слышно бормотал на плите чайник, проскрипел под чьими-то шагами под окном снег.
— Поразился я тогда на него, — начал было снова Петрович, но в это время в коридоре кто-то постучал в дверь Ферапонтыча, подождал, потом, требовательнее и настойчивее, постучал еще раз. Петрович встал и, поправив на плечах пиджак, пошел к двери.
— Кто? — спросил он в холодную и темную глубину коридора. — Ежли дворника — видно, нет его. Может, передать что?
На пороге показалась грузная фигура Шустова, он беглым взглядом окинул сидевших в комнате, стряхнул с бровей и усов снег, сказал своим бархатным баском:
— Спасибо, завтра зайду, — и, еще раз скользнув взглядом по комнате, ушел. Слышно было, как он твердо печатает по камню шаги, поднимаясь на второй этаж.
— На Федора Ивановича больно схож, — сказал Петрович, возвращаясь к столу.
А я пожалел, что Ферапонтыча нет дома и что я не присутствовал при их встрече. Наверное, опять Шустов собирался что-то поручить дворнику. Теперь-то я решил не выпускать старика из виду и следить за ним.
Петрович снова сел к столу, положил на скатерку небольшие, но ловкие, как и у сына, руки, быстро-быстро пошевелил пальцами.
— Да, что тогда было — словно все с ума посходили. Кричат, зовут. А потом «Интернационал» пели. И скажи ты на милость, что это такое: как запоют этот самый «Интернационал», так слезы прямо из сердца против всякой твоей воли рвутся и рвутся и душа прямо на куски разламывается… — Он аккуратно оторвал клочок бумаги от страницы какой-то книги, принялся сворачивать папиросу. Остро и осторожно взглянул на меня. — А скоро, Данил, я его снова увижу, не миновать быть…
— Где? — Я даже привстал.
— А съезд-то Советов, опять же, наверно, у нас в театре пойдет, самое ему место…
Как я завидовал тогда Петровичу! Ленин, Ильич, близкая светлая мечта, и не только моя, а всех людей, кто жил рядом со мной и делился со мной последним куском хлеба, кто сражался и жизни своей не жалел за революцию… Я так хотел его видеть…
В ТЕАТРЕ
Да, нет слов, какими я мог бы рассказать, как хотелось мне увидеть тогда Ленина. Нет, «хотелось» не то слово, это было страстное, необоримое желание хотя бы издали увидеть его. Для меня в нем совмещалось все дорогое в жизни, словно к нему, по странному праву наследования, перешло самое лучшее и от моего растерзанного беляками отца, и от его товарищей по борьбе: безногого сапожника дяди Коли и Петра Максимилиановича, человека с огромными, но удивительно чуткими руками и с грудью, напоминающей наковальню, и от милой, худенькой, большеглазой ссыльной библиотекарши Джеммы — из ее рук мы впервые получили книгу, которую невозможно не любить или забыть, «Овода», — и даже от таких далеких от революции людей, как моя набожная мамка, и даже от моей сестренки, маленькой Подсолнышки, может быть, ее доброта, лучистость ее доверчивого, бездонной ласковости взгляда, — я не могу, не умею этого объяснить…