Съезд открылся 22 декабря в час дня. Зал был набит битком, даже во всех проходах между креслами сидели и стояли люди, одетые в шинели и бушлаты, в драные мужицкие сермяги и кожаные куртки, многие только-только вернулись с фронтов гражданской войны, с подавления кулацких и контрреволюционных мятежей, другие приехали с восстанавливаемых заводов, из далеких нищих деревень России.
Съезд открыл Михаил Иванович Калинин. Тогда он выглядел не таким, каким мы помним его по портретам последних лет его жизни. Молодой и порывистый, и глаза за стеклами очков — веселые. Когда после его первых слов сводный духовой военный оркестр заиграл «Интернационал» и люди в зале встали и словно окаменели, никогда не испытанный раньше восторг охватил меня, будто только в тот миг до меня полностью дошел смысл нашей победы, словно все, что случилось раньше, только подготовка к этому торжественному дню.
Я стоял возле правой кулисы, где толпилось большинство рабочих, оставленных охраной съезда для работы в театре на время, пока будет идти съезд. Оглянувшись, я увидел блеснувшие слезным блеском глаза Петровича, напряженные и радостные лица других. В зале, вытянувшись, как на военном параде, стояли делегаты; среди них были, кажется, и мои сверстники.
Торжественные звуки гремели под сводами высокого, гулкого зала, и чей-то голос, вначале совсем неслышный, пел:
Тысячи голосов подхватили слова и понесли их, голоса заглушали оркестр, было похоже на прибой моря в часы бури; песня захватывала и несла с собой, не было сил противиться ей, не было сил молчать — песня требовала, звала, вырывала голос из горла, из души, из самого сердца…
неслось под сводами, и казалось, что песня может опрокинуть стены, словно ураган. А хотя она и была ураганом, тогда только начинавшим свое стремительное движение по планете. И я тоже пел, пел с тем страстным воодушевлением, с каким бросаются в атаку, когда в груди умирает все, кроме одного чувства, одного желания — победить.
Я смотрел в зал, и мне казалось: здесь билось одно большое сердце, кипящее кровью.
Когда наконец оркестр стих, и зал замолчал, и делегаты стали усаживаться на места, тяжело дыша и вытирая слезы, Михаил Иванович, подняв руку, сказал с глубокой и торжественной печалью:
— Товарищи! Наше первое слово, наша симпатия, наша скорбь относятся к тем товарищам, которые погибли в гражданскую войну на военных и боевых советских и партийных постах. Почтим, товарищи, их память вставанием!
И снова зал встал, но этот его порыв выражал уже другие чувства.
И опять — взмах дирижерской палочки, и берущее за самое сердце, нарастающее дыхание музыки, и полные значения и силы слова, звучащие как присяга тем, кто не дожил до этого дня, кто отдал Революции самое дорогое, что есть у человека, — жизнь. Слова текли и текли, разрывая сердце печалью, туманя глаза. Нет, мне не стыдно признаться, что я плакал, плакал самыми настоящими слезами, мне и тогда не было стыдно, потому что я видел, как и рядом со мной и в зале плакали и старые и молодые, как вытирал мохнатой шапкой лицо бородатый солдат, как моргали за стеклами очков добрые глаза Калинина, как в первом ряду партера плакала седая женщина — олицетворение материнского и человеческого горя.
И казалось, над головами двух с половиной тысяч людей, собравшихся в зале, незримо проходят тени тех, к кому обращены слова гимна, слова благодарности и печали, тени тех, чья жизнь обрывалась на эшафотах и в каменных мешках одиночек, на краю братских могил и в захлебывающемся азарте атак, в казематах белогвардейских контрразведок и в голодном бреду тифозных бараков. В далекой тьме веков начиналось шествие этих теней, сквозь слезы я видел на страшном колесе Стеньку Разина и Емельяна Пугачева и плоты с виселицами, плывшие по Волге, — товарищи Стеньки, повешенные за ребро на крюк, проплывали мимо родных берегов и мертвеющим взглядом смотрели на землю, которую пытались освободить. Снова стояли лицом к смерти коммунары Парижа у стены Пер-Лашез, и снова поднимались на эшафот Александр Ульянов и его товарищи. Снова сотни и тысячи лучших людей страны умирали на Лисьем носу, снова толпы народа хоронили матросов с мятежных броненосцев, снова стоял под пулями лейтенант Шмидт, и черная сотня издевалась над выброшенным из гроба телом Николая Баумана, и 26 бакинских комиссаров падали с откоса песчаного бархана. И в ряду этих теней шел и мой отец, дорогой мой, мужественный батька, оставивший мне в наследство свою веру в Революцию и свою преданность ей…
И, когда смолкли последние слова и перестала греметь оркестровая медь, стали отчетливо слышны всхлипывания седой женщины в первом ряду. Я всмотрелся в ее лицо, освещенное падавшим со сцены светом, оно казалось прекрасным в своем мужественном горе, и глаза на нем горели черным огнем, было видно, что, если еще сто раз потребуется пройти через все то, через что эта мать прошла, она не поколеблется, не отступит.