— Скоро закроют гасштет. Сыграй что-нибудь на прощание, — попросила Марта.
Кока встал, положил ладонь на грудь:
— Для вас, дорогая Марта, готов играть хоть всю ночь.
— Не выдержишь.
— Держу пари: один поцелуй прекрасной фрау.
На этот раз Кока играл что-то печальное. Его глаза казались грустными, усталыми.
О чем же думал в эти минуты Колька Сидоркин, сын старого русского эмигранта? Не о своих ли родных краях, что раскинулись по берегам реки Суры? Хоть и совсем мальчишкой был он тогда, но не забыл, как ходил с отцом на эту спокойную речку удить рыбу. Случалось, переправившись на другой берег, они бродили по лугам — сочным и шелковистым. Сколько было цветов на тех лугах! Клевер, ромашка, иван-да-марья... И это были, как говорил отец, их луга, собственные. А за лугами лес, смешанный лес: дубы стояли в серых папахах, сосны и ели своими шапками, казалось, подпирали небосвод. В этом лесу, как и на лугах, тоже было много цветов. Колька рвал их, укладывал в букеты и приносил матери, которая часто сидела в коляске в саду под любимой яблоней. Как говорил потом отец, мать страдала острым ревматизмом и не могла ходить.
Марта попросила:
— Сыграй что-нибудь повеселее, майн гот. Право, скучно.
Кока поднял на Марту глаза.
— Я сейчас, сейчас, Марта. Еще одну лишь песню спою. Не возражаешь? Ее все любят. — Кока заиграл и запел:
Захмелевшие немцы, особенно те, что постарше, насторожились, прислушались к песне и вдруг подхватили:
А потом с притопом, присвистом и прихлопом запели неизвестно кем выдуманный припев:
Кока тоже пел, и ему казалось, что он сидит в атаманском челне и режет веслами волны Волги-матушки реки, которую он, к сожалению, никогда не видел и представлял лишь по рассказам отца. На этой Волге, под Чебоксарами, у них было свое суденышко, и на нем, на этом суденышке, отец переправлял вверх по реке на базар, что был в Нижнем Новгороде, рожь и овес.
И весь зал прихлопывал да притопывал:
В России грянула революция. Большевики стали отбирать у богатых луга и леса тоже. Не обошли и Колькин лес, и Колькины луга. Мать не выдержала — умерла от разрыва сердца. А отец выдержал. И не только выдержал, но и, собрав золотишко, прихватив с собой Кольку, махнул за границу, в Германию. Тут-то и нашел себе могилу. «Умираю на чужбине, — говорил он Кольке, — но не покорюсь большевикам. Под корень рубанули, под самый корень. И ты, Колька, мсти им, как можешь, подтачивай их. Зуб за зуб...»
Кока вспоминает и вспоминает свою жизнь. Мстил ли при Гитлере он, Колька Сидоркин, большевикам за луга и лес, за отца? Да, был переводчиком, допрашивал пленных... Допрашивал, но не издевался, не бил. Гитлер Гитлером, а ведь Колька-то тоже русский. Может быть... Что может быть? Ах да! Возьмут и нагрянут сюда русские, в самую Германию, тогда как? Повесят, на первом столбе повесят и... и на груди табличка: смотрите, вот он, предатель своего народа.
Русские пришли. Но не повесили и не посадили Кольку. Теперь он даже будто в почете. Работает на оптическом заводе. И что ему! Вспоминает иногда наказ отца, немного, как может, помогает вот этому Курту... Ишь как подмигивает своим левым глазом! Хищный, чертяка! Палец в рот не клади...
— Выиграл пари! — улыбнулась Марта. Подставила щеку: — Целуй, комик.
Кока вытер рукавом губы, громко чмокнул Марту в шею.
— Теперь можно и по домам, — объявил Петкер, несколько раз щелкнув выключателями.
Посетители стали прощаться. Вскоре гасштет опустел. Петкер, протирая ершиком пивные кружки, вздохнул:
— Ну вот и слава богу, кажется, все.
Он подошел к буфетной стойке, вынул из ящика объемистый кошелек с деньгами и, обращаясь к Ромахеру, сказал:
— Прошу, Курт.
Петкер толкнул спиной дверь в комнату, широко открыл ее, придержал, пока Марта, Курт и Кока, осторожно ступая по паркету, прошли в кабинет, освещенный тусклым светом ночника — золотой рыбкой, на которой сидел курчавый глазастый негритенок.
Кабинет просторный, но мрачноватый. Круглый, на низких ножках, полированный стол. К нему приставлены четыре мягких легких кресла с удобными откидными спинками. Над входной дверью рога оленя, а между окнами на подставке распластал крылья огромный ворон.