Как не быть – есть; и будто – полегче, будто – в окошке чернота слиняла, светок чуть-чуть.
Похмелые – спозаранку заваливались спать: нарочно выгоняли из сна побольше, чтоб не так евсяными быть. Лето для промысла было незадачливое, ежева мало, со счетом ели. Косились на стариков: старики – они жоркие, известно, а кой прок их кормить? И поголодуют – не беда.
Голодные собаки завывали. Бабы трижды в день мыли ребятам брюхо кипятком, чтоб меньше есть просили. Старики голодали молча.
И помаленьку началось со стариков: стали ногами, деснами пухнуть, кряхтеть, на печи лежа, – городить невесть что. Пошла боль из избы в избу. Из избы в избу ходил Иван Романыч, земными поклонами лечил: перед образами бить поклоны, по сту, по двести, покуда пот проймет, глядь – полегчало.
А Матрена-Плесея сверху, с печки, смеется Ивану Романычу:
– И-и, батюшка! Коли ноги носят – плясать: куда лучше твоих поклонов взопреешь…
Так все и не слезала с печки. Потягивала из горлышка, песни играла, постен-домовой на гребешке подыгрывал.
– Слышь, слышь, Степка: заливается-то как? А вот на погребце стаканчиками заиграл, во, во, ишь!
Степку посадили за бабкой поглядывать, в угол забился, глаза – круглые. Господи, хоть бы чуток рассеяло! Жуть: мелет бабка невесть что, совсем спятила.
Слиняла темнота в окошке – Степка во весь дух погнал к Ивану Романычу: кончается бабка Матрена, молитву прочитать.
Пришел Иван Романыч, взлез на печь к бабке, в руках резной деревянный крест. А бабка Матрена глаза раскрыла и вытащила из-под себя карт колоду:
– Вот спасибо, пришел – Степка дурак не умеет: давай-ка мы с тобой в свои козыри?
Улыбнулся Иван Романыч, сел. Позеленелая ряска, капельный, темноликий: не то постен из поставца вышел, не то Савватий из старого складня.
Стали с бабкой играть в свои козыри. Повезло бабке: никогда в жизни так не везло. Вот придет червонная краля – тогда и доигрывать нечего.
Пришла червонная краля. Засмеялась бабка и, в свои козыри недоиграв, отдала Богу душу.
На лавке в углу заснул Степка; на печи, крепко зажав карты в руке, – Матрена. Положил Иван Романыч деревянный крест сверху карт, перекрестил обоих – и пошел себе.
Под черным потолком на печах старики корячатся, несут околесину – всё тише – и совсем замолкают в синих, вырубленных во льду пещерах; весною земля отойдет – Бог даст, будут лежать как следует, в земле, на погосте.
На севере стал синий сполох – и еще глубже, лютее тишь. Будто на самом дне, и сверху пригнело непроходимым синим льдом, и сквозь тысячеверстный синий лед светит мерзлое солнце на дно.
В синей пещере на дне смирно стоит, привязан, тонконогий олень. Шею гладит горячая рука; на туго обтянутую коричневую морду падают теплые капли. Тысячеверстный лед сверху. Но ведь оттает же, вернется весна, зеленый мох, розовая прохладная морошка, теплый шорох дождя?
Молчит олень.
Марея осенила благодать:
– Фонарь устроить, как в Питере. Запалить над становищем – и ни ночи, ничего: вся жизнь – по-новому.
И будто вот для этого и жил, и Тунежма – про это, а сейчас только самое слово понял: фонарь.
Ну что ж: Кортоме материалов не жалко. «Мы не кто-нибудь, у нас хватит!»
– А только я говорил: фонарики – так, маленькие, с сеткой. А ты – сейчас на свой салтык, тебе фонарину надо – во!
Нет уж: фонарики – это что. Надо такое, чтоб враз. Да и Кортома сказывал: фонарь. А теперь так – кургузит. Фонарики! То-оже…
Неизвестно, что там за окном: темный день или темная ночь. Да это и все равно теперь. От висячей лампочки-жестянки в избе – светлый круг. В светлом кругу жил Марей, строил свой фонарь: связывал в обло круг из досок-межеумок; паял жестяные трубки; плел проволочную сетку.
Там – далеко, за светлым кругом, – рыжая лопская девушка. Та самая, какая однажды – давно – подрезала яруса, какая однажды вышла из золотой стороны с ружьем, прицелила – прямо в белую голову. И зачем промахнулась?
– Там я тебе оставила трещатника с квасом. На лавке…
Марею слышно издалека, из-за светлого круга. Узнал, улыбнулся:
– Спасибо тебе, Пелька, спасибо, милая. А то я и забыл совсем за работой. А ты сама? Не хочешь? Ну-ну…
Вот жалко – Марея частенько отрывают от дела: нынче – Кортома, завтра – Кортома, каждый день ходит. Ну, да ведь и то сказать: материал – не чей-нибудь, Кортомы.
– Ну, и дошлый же ты, Марей! Эку тремелюдину выдумал, а?
Кортома булькает смехом, медные скулы разъезжаются все шире. В сияющей меди Марей отражен приплюснуто, самоварно, просто дурачок. Ну, пусть себе: материалов не жалко…
Там, далеко где-то, Кортома шутит с гордой лопской девушкой.
– Вот, Пелька, скоро поеду в Норвегию за товаром. Поедем со мной, а?
– Не по дороге. Пусти руки! Слышишь – пусти!
Кортома пустил. Ну уж тут рыжая сама оставила Кортоме руки. Кортома лапает, мнет, пыхтит; рыжая через плечо назад – на Марея: должно, боится – не обернулся бы, не увидел.
Нет, не дождалась: далеко Марей, потукивает себе молоточком…
– Ну, вот что: хочешь, платье тебе привезу? Вот к волосам-то твоим будет! Прикажи, а?
Рыжая опять назад, через плечо на Марея. Ох уж эти женки!
Кортома добродушно подмигивает: