Сам он в христианстве предпочитал послание апостола Иакова с его двояким призывом: призирать сирот и вдов в их скорбях и хранить себя неоскверненным от мира, и еще - англиканскую литургию, как ее служат в церкви Темпла и в Вестминстерском аббатстве. Он часто посещал утреннюю службу в кенсингтонской церкви, начинавшуюся в 9 часов. Но однажды не выдержал англиканского духовного гимна, когда под сводами загремело "не к быстроте ног человеческих благоволит Он", - его хоггартовское восприятие мира не могло спокойно принять подобное упоминание человеческих ног, к быстроте которых можно благоволить или не благоволить. Как-то раз он зашел в ритуалистскую церковь, но, насколько помню, при виде священнослужителей в пышных облачениях, которые шествовали гуськом, одинаково наклонив голову набок, он поспешил уйти... Последний раз я приезжала в Пэлас-Грин с моей матерью осенью 1863 года. Жизнь там шла по-прежнему. Мистер и миссис Чарлз Элстон Коллинз были приняты в доме Теккереев почти как родные. Она, младшая дочь Диккенса (теперь миссис Перуджини), в честь столетнего юбилея решила впервые взяться за перо, чтобы отдать дань уважения памяти знаменитого романиста, описав свое знакомство с Теккереем и его примирение с ее отцом. Мистер Коллинз, хотя был на много лет моложе Теккерея, стал в эти последние годы близким его другом и, можно сказать, верным учеником во всем, что касалось философии жизни... Чарлз Коллинз был невысок ростом, но хорошо сложен, держался с благородным достоинством, а тонкие черты его лица дышали редкой одухотворенностью. Лишь он один сохранял невозмутимую серьезность, когда мы все безудержно смеялись, слушая его рассуждения о трудностях и нелепостях жизни. Мистер Теккерей находил большое удовольствие от общества этого молодого человека, в котором меланхолический юмор шекспировского Жака сочетался с горечью, умеряемой Учителем. Мистер Теккерей, благодаря своему удивительному дару сатиры и бурлеска, видел человечество в куда более забавном свете, чем очерствелые в своей праведности люди, и был много снисходительнее своего ученика.
В обществе Теккерей говорил с паузами, присущими его неторопливой манере, столь понятной его домашним, но ставившей незнакомых людей в неловкое положение. И еще, в обществе, как в домашнем кругу, его все время занимала нравственная сторона жизненной борьбы. Что отнюдь не способствовало легкой светской беседе. Все понимали, что в жизни он больше зритель, чем актер, и это смущало тем более, что требования его были очень высокими. Если мужчины, а уж тем более женщины, выказывали пошлость чувств, он принимал это очень близко к сердцу. Например, когда дама, молодая, знатная, влиятельная, пожелала присутствовать на стравливании собак, Теккерей выразил свое негодование в присутствии молодого человека, ее хорошего знакомого, и тот, разинув рот, смотрел на взбешенного моралиста. Или, когда речь зашла об угодливом наставнике малолетних аристократов, Теккерея не только не позабавили поклоны и подобострастные ужимки ученого педанта, но он весь содрогнулся, словно его пробрал ледяной холод. Такая щепетильная взыскательность нашему поколению была уже чужда.
Однако для автора "Эсмонда" юность сохраняла свой ореол. Однажды в мастерской скульптора Фоли речь зашла о светской молодежи. Друг моего отца пригласил туда мистера Теккерея, желая услышать его суждение о мраморном бюсте Уильяма Ритчи. Мистер Куртни, человек весьма светский, рассказывал про юношу, который, вступив во владение своим наследством, с большим благородством решил воздерживаться от вина. "Молодец! - одобрительно воскликнул мистер Теккерей. - Вот таким бы хотел быть и я: очень красивым и очень хорошим! А умным быть, по-моему, вовсе ни к чему!"
ЭНН РИТЧИ
ИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"
Последнюю неделю он не лежал в постели, только больше обычного был дома. Он столько раз болел и поправлялся, что мы с сестрой цеплялись за надежду, но бабушка была встревожена гораздо больше нашего. Однажды утром он почувствовал, что болен, послал за мной, чтобы отдать кое-какие распоряжения и продиктовать несколько записок. То было за два дня до рождества. Умер он внезапно в канун рождества, на рассвете 24 декабря 1863 года. Он не жалел, что умирает, - так он сказал за день или за два до смерти... Сейчас я вспоминаю, как это ни больно, что весь последний год он ни одного дня не ощущал себя здоровым. "Не стоит жить такой ценой, - сказал он как-то, - я был бы рад уйти, только вы, дети, меня удерживаете". Незадолго перед тем я вошла в столовую и увидела, что он сидит, глядя в огонь, и у него какой-то незнакомый, отрешенный взгляд, не помню, чтобы у него был раньше такой взгляд, и вдруг он промолвил: "Я думал, что вам, детям, пожалуй, невесело придется без меня". Другой раз он сказал: "Если я буду жив, надеюсь, я смогу работать еще лет десять, глупо думать, что в пятьдесят лет оставляют работу". "Когда меня не станет, не разрешайте никому описывать мою жизнь: считайте это моим завещанием и последней волей", - это также его слова.