«Вот что, детка, я плохо вижу, очень близорук, боюсь, что не попаду в щель, — опусти письмо за меня вон в тот ящик»
<…>
Пускай психологи выясняют, навела ли меня притворная близорукость на мысль тотчас исполнить то, что я насчет Ардалиона давно задумал, или же, напротив, постоянное воспоминание о его опасных глазах толкнуло меня на изображение близорукости.
По-моему, не психологу, а литературоведу следует ответить на этот вопрос. Фабульно не связанные переклички мотивов близоруких глаз Германа и вещих глаз Ардалиона создают своеобразную сюжетную тему соперничества двух художников, двух мировоззрений. В ней раскрывается вся суть художественной неполноценности Германа, неполноценности его эстетического мировоззрения.{79}
На самом деле для Германа внешний мир почти не существует. Его глаза устремлены внутрь самого себя. Самосозерцанием созданный внутренний мир Германа — это замкнутый солипсический космос Нарцисса, непричастного к окружающему миру. Глаза Германа как будто покрыты зеркальным слоем амальгамы. Отсюда следует, что никакого обнаруженного Германом очевидного сходства между Феликсом и им самим быть не могло. В неполноценных, лишенных наблюдательности глазах Германа заключается причина первой неудачи, т. е. провала идеального плана убийства.
В отместку художнику Герман вешает написанный Ардалионом портрет в конце ложного эпилога своей повести, чтобы таким образом унизить как художника, так и его произведения.
А уж к самому концу эпилога приберегается особенно добродушная черта, относящаяся иногда к предмету незначительному, мелькнувшему в романе только вскользь:
на стене у них висит все тот же пастельный портрет, и Герман, глядя на него, все так же смеется и бранится. Финис.
В противовес этому портрету, причинившему Герману столько досады, Герман создает в своей повести шутовской портрет Ардалиона, иронически подделываясь под технику живописи:
…довольно, довольно о шуте Ардалионе! Последний мазок на его портрет наложен, последним движением кисти я наискось в углу подписал его. Он получше будет той подкрашенной дохлятины, которую этот шут сотворил из моей физиономии. Баста! Он хорош, господа.
Концовки этих фрагментов — «финис» и «баста» — словно отражаются друг в друге. Так Герман, за которым осталось последнее слово, кончает диалог между двумя враждующими эстетами, зеркалопоклонником и зеркалоборцем. Яблоком раздора для них оказалось понятие сходства. Основав как свое преступление, так и свое произведение на последовательном принципе зеркального мимесиса, Герман тем самым обрек их на провал. Под пистолетом и под пером подслеповатого Германа то и другое превратилось в пародию на самое себя.
Обратим внимание и на другие эстетические аксиомы, которыми руководствуется в своем творчестве Герман. В десятой главе «Отчаяния» он заявляет, что «всякое произведение искусства — обман» (III, 506).
Искусство как обман, искусство как прекрасная ложь — понятия древние, как сама история поэтики. Уже Аристотель говорил про Гомера, что тот научил поэтов искусству обмана. Произведение Германа от первой до последней строчки основано на обмане, и Герман это обстоятельство не только не скрывает, но даже им щеголяет.
Маленькое отступление: насчет матери я соврал.
Ти-ри-бом. И еще раз — бом! Нет, я не сошел с ума, это я просто издаю маленькие радостные звуки. Так радуешься, надув кого-нибудь. А я только что здорово кого-то надул. Кого? Посмотрись, читатель, в зеркало, благо ты зеркала так любишь.