А что касается нас, – продолжил он – то самым большим нашим преступлением, если его можно так назвать, было использование здесь в Самборе, здания библиотечного товарищества «Просвещение» под конюшни для офицерских лошадей. Но было это ещё в первую империалистическую войну, когда город в сентябре 1914 года был занят русскими войсками. И сделано это было только потому, что сюда, на русско-австрийский фронт, с инспекционной поездкой приезжал российский император Николай II, и здесь же они встречались с генералом Брусиловым, который в ту пору командовал этим фронтом. Здесь же они осуществляли и смотр так называемой туземной дивизии. Если не слышали про неё, могу рассказать. Через Львов и через Самбор в конце 1914 года следовала на позиции дикая конная дивизия, как её ещё называли, состоявшая из представителей кавказских народностей. Все они были на лошадях, обращались ко всем на «ты» и практически не признавали чинопочитания. Илья Львович Толстой, сын великого писателя, специально приехал тогда во Львов, чтобы описать смотр «проходного выдвижения», как он назвал эту передислокацию. Цитирую по памяти: «…через центр города, против отеля «Джордж» в 12 часов проходили полки в конном строю под скрипучий напев зурначей, наигрывавших кавказские народные мотивы, к боевым рубежам. На берегах реки Сан они вступили в бой с австрийской армией в начале февраля 1915 года…»
– Слушая Вас, можно подумать, – какая святая невинность! В самом большом преступлении против народа обвиняются… лошади. Всё это, конечно, очень интересно, о чём Вы рассказываете, а что касается Яновского лагеря – то и страшно. Могу Вам даже сказать больше, – пять лет тому назад был снят документальный фильм под названием «Восемь тактов забытой музыки». В конце этого фильма фигуры оркестрантов поодиночке выбеливаются, а в фонограмме оркестра также поодиночке исчезают голоса инструментов. Картина, конечно жуткая – это я вам как режиссёр говорю. Только Вы уходите от ответа – не отступался Лесь Курбас. – Здесь, среди нас нет бывших эсэсовцев, а то они вряд ли нашли бы сейчас какое-либо оправдание в свой адрес, а вот Вы, офицер Советской Армии перед нами и предъявить Вам в данную минуту обвинений мы могли бы больше, чем было предъявлено нацистам на Нюрнбергском процессе. К сожалению, я не дожил до 1939 года, хотя, впрочем, доживи я до этого времени, мне был бы уготован такой же конец, как и в 37-м. Так вот, когда 22-го сентября ваши воинские подразделения – едва забрезжил рассвет – шли сомкнутыми рядами по сонным ещё улицам Львова и приветливые горожане открывали окна, чтобы поприветствовать их, ваши солдаты на эти приветствия отвечали суровыми лицами и примкнутыми к винтовкам штыками. А на плакатах, развешанных спустя какое-то время, те же, но только улыбающиеся солдаты обнимали плачущих от счастья закарпатских стариков, женщин и детей. Невиданное лицемерие и пропаганда. Своих братьев по классу, которых вы пришли, якобы, освобождать от польских помещиков и капиталистов и воссоединять с восточными братьями, так не освобождают. А потом, через два месяца что началось? Сотнями, тысячами стали пропадать увозимые в сталинские лагеря люди, лучшие люди Западной Украины, чтобы там быть расстрелянными или заживо сгноенными. Так что можете не отвечать, всё и так ясно… – Лесь Степанович сделал паузу – Что-то мы совершенно забыли в пылу дискуссий о наших присутствующих здесь дамах.
И он красиво, по-актёрски, повернул голову в сторону Ханны и подарил ей свою очаровательную улыбку. Ханна в это время была сосредоточена на шаре, а голограмма Марианны на улыбку Курбаса ответила недовольным лицом, ибо привыкла к безраздельному вниманию со стороны мужчин исключительно к своей персоне, а взгляд гениального режиссёра был обращён никак не к ней. Её ведь почитали и оказывали высшие почести и польская знать, и оба Лжедмитрия, и Шуйские, и вся боярская дума, и казаки атамана Заруцкого. Но, когда после бесконечных побегов закованная в цепи московскими стрельцами, она была доставлена в Москву, пережить этот позор не смогла и потом, после заточения в Маринкину башню Коломенского кремля, проклинала всех и вся, постепенно угасая и отправляя одно за другим письма родному отцу, польскому королю и папе Римскому. Единственной отрадой были воспоминания о любовных утехах с московским дворянином Михаилом Молчановым, которые были, к сожалению, не так долги, да прилетавшая к ней сорока, прикормленная ею и принявшая её дух после смерти. Всё, что осталось после царицы, это два знаменитых портрета: на одном из них запечатлена гордая шляхтянка в роскошном головном уборе с бриллиантовой короной российской империи и гофрированным жабо или по-польски bryze вокруг шеи и на втором – её встреча с отцом в городе Ярославле кисти Михаила Клодта, которой, кстати, на самом деле не было. С присущим полякам гонором и некоторым высокомерием, свойственным царским особам той поры, она посмотрела на Курбаса и вдруг спросила: