– Тебе меня жалко? – спросила она. Я кивнул. – Спасибо. И вот так всю жизнь. Смотрю на человека и прямо глазами вижу, как он делается старый, глупый, больной, а потом мертвый. Какая тоска. А ты говоришь – замуж! Одна радость – заснуть, и пусть что-то хорошее приснится. Однако встаем. – Она потянулась, подрыгала ногами. – Поставь кофе. Вытащи сливки из холодильника, налей в кувшинчик и подогрей в микроволновке, чтоб были как следует горячие. Но не вскипяти, боже упаси.
– Ты вообще в уме? – возмутился я. – Чего командуешь?
– Это сон, – сказала она. – Мой. Не бери в голову.
– Кстати, о снах, – сказал я, вставая и идя к двери. – Мне вчера снился Марик Лоцкий.
– Поклянись, – попросила Вера Павловна.
– Клянусь. – Я прижал ладонь к сердцу. – Мне снился самолет. Что я сижу в самолете. Лечу куда-то. А рядом со мной сидят мужик и баба. Она такая типичная латинка, смуглая и черная, как Вера Павловна. Не ты, а главная Вера Павловна, из романа Чернышевского «Что делать?». Которая сны видела. Из-за которых Володя Ульянов нас всех перепахал. Ты хоть помнишь? Вы же небось роман «Что делать?» в школе не проходили, какие же вы тупые, дети свободы…
– Проходили, – сказала Вера Павловна. – Что там дальше?
– Смуглая такая латинка-аргентинка. Вера зовут, кстати. И наш парень. Молодой. С залысинами. По роже видно, экономический аналитик. Вот он и рассказывает, что летит в Аргентину, а в Москве оставил кошку. Просто во дворе. Потому что у его аргентинской жены аллергия, а в Москве родных никого нет. А кто есть, те брать не хотят. Вот он ее выпустил. Сел в машину, уже ехать в аэропорт. Сильный дождь пошел. Он из машины смотрит: она побежала вдоль стены и в подвал нырнула.
– Это я была эта кошка, – сказала Вера Павловна.
– Наверное, – сказал я.
– Кому бы присниться навсегда, – сказала она. – Или хотя бы надолго.
– Я спрошу у ребят, – сказал я. – Обязательно спрошу.
Лето и тишина
Когда что-то важное случалось, бабушка говорила: «Москва гудит!» Я помню, я слышал, как гудит Москва. Когда на каждом перекрестке, во всех дворах, в троллейбусах и метро, у каждого газетного киоска и цистерны с квасом, и в квартирах тоже, родные, знакомые и совсем незнакомые люди – везде говорили о чем-то, что потрясало. На моей памяти Москва гудела, когда в 1961 году снимали памятники Сталину. Когда через три с небольшим года сняли Хрущева. Когда поэты читали стихи на стадионах. Когда в 1971 году погибли космонавты, об этом шумела улица – буквально, реально, вслух. Как ни странно, о танках в Праге говорили тише. Потом Москва затихла надолго, лет на пятнадцать.
Правда, в этот молчаливый период московский шум распался на ручейки, на отдельные источники звука. На маленькие бумбоксы, как сказала бы нынешняя молодежь. Москва тихонечко гудела о повестях Трифонова, о судьбе «Нового мира», о Бродском и Солженицыне, о Любимове и Ефремове, о Параджанове и Тарковском. Конечно, это была Москва частичная, интеллигентская, жадно читающая и взволнованная судьбами страны – но все же казалось, что ее много – той Москвы, а значит, той страны. Были ключевые слова, общие коды и пароли, было желание узнать, понять, обсудить.
Перестройка, распад СССР, реформы Ельцина – Гайдара, мятеж 1993 года – Москва и страна снова загудела, вся, целиком, сверху вниз и справа налево. Все смотрели новое телевидение, независимое и смелое. Совокупный тираж толстых журналов обеспечивал однотипным чтением практически все грамотное население СССР. Это было очень политизированное чтение, и не всегда такое уж высокохудожественное: многие романы-откровения тогдашних лет сейчас читать просто невозможно. К публицистике эти претензии не относятся: статья-сенсация через десять лет просто обязана оказаться наивной, простодушной, банальной. Иначе она не была бы сенсационной тогда. Так ли это важно? «Общерусский разговор», о котором говорил сто лет назад Василий Розанов, все-таки состоялся.
Но закончился довольно быстро.
Наверное, свою роль сыграли цензура, укрепление властной вертикали, государственный контроль над телевидением. Но главное – не в этом. И даже не в том, что народ, вынужденно объедавшийся пищей духовной, с удовольствием перешел на более материальное меню.
Дело гораздо серьезнее.