— Ах, это вы, — говорит, — заходите. Давайте пока сюда. Вводит нас в кухню, открывает холодильник и вынимает из него кусок мяса! Вот это друг!
— Спасибо, — вежливо говорю. — Мы уже ели.
— А это не вам.
Положил мясо в железную миску, внёс в комнату.
Смотрим, там тигрёнок на диване лежит!
Соскочил с ходу с дивана, бросился к тарелке, стал есть.
— Хор-роший! — Тимошкин говорит. — Представляете, только сырое ест.
…Представляем!
Тут ещё птичка какая-то летает, с жёлтой грудкой.
Тимошкин говорит:
— Это синица. Скоро яйцо должна снести, надо срочно гнездо ей делать.
На телевизоре неподвижно ворон сидел, я подумал сначала, что чучело. Вдруг срывается с телевизора, крылом сбивает с меня фуражку, фуражка падает на пол.
— …Что он у тебя, — говорю, — ненормальный?!
— Почему ненормальный? — Тимошкин говорит. — Просто не любит он, когда в комнату в шапках входят!
Тут тигрёнку вдруг показалось почему-то, что я с хозяином его резко говорю, обернулся. Даже мясо своё забыл — зарычал!
— Так! — говорю. — Уже и зверей своих натренировал!
— Ничего не тренировал! — Тимошкин говорит. — Просто он любит меня, и всё!
— Хорошо — удава у тебя нет.
— Есть. Только маленький ещё. Через год заходи. — Радушно так говорит. — Вот такой будет, через всю комнату!
Нагнулся я, чтобы фуражку с пола поднять, гляжу — и нет её! Гляжу, она в прихожую уже ползёт. Догнал её Тимошкин, поднял.
— Это ёжик, — говорит. — В гнездо себе понёс. Хитрющий! Только фуражку я надел, сразу ворон опять её сбил. Вскочил я, от возмущения, тут тигрёнок обернулся опять, зарычал.
— Вообще, — Тимошкин любовно говорит, — они у меня дружно живут между собой.
— Понятно, — говорю. — Между собой дружно живут и только на гостей дружно набрасываются.
— Почему же набрасываются? Кто нормально себя ведёт — не набрасываются.
Тут Витька говорит:
— Тимоха, да ты что? Мы же друзья были — ты забыл? Помнишь, как парты все с тобой чесноком натёрли, контрольную даже отменить пришлось! Помнишь? Так друг ты или нет?
— Я-то друг, — говорит. — К тем, кто понимает меня! Ну, тут, как говорят, больше добавлять уже нечего. Взял я фуражку свою с пола, нахлобучил её, и мы пошли. Витя снова вдруг почему-то развеселился. Не успеваешь заметить, откуда он силы берёт.
— Эх, — смеётся, — ты! Чуть ёж фуражку у тебя не украл! Эх ты, шляпа! — Шлёпнул меня ладонью по фуражке. Вдруг, слышу, что-то хрустнуло у меня в голове!
Витька остановился, побледнел. Я тоже. Потом Витя совсем уж белеть начал.
— Ты не волнуйся, — говорит, — всё нормально. Только у тебя, по-моему, мозг течёт!
Мазнул я рукой по щеке, к глазам поднёс — что-то липкое! Снял с ходу фуражку, гляжу: какая-то в ней масса и скорлупки. Голову быстро потрогал — вроде целая! Ну, хорошо!
— А! — Витька захохотал. — Это синичка тебе в фуражку яйцо снесла! Ха-ха-ха!
— Ладно, — говорю, — спокойно! У некоторых, — говорю, — даже и фуражки нет, некуда даже яйцо снести бедной птице!
Но Витька — что в нём хорошо, то хорошо — и не обиделся даже, только говорит:
— Ну и что? Фуражки нет, шарфом голову повязал — нормально!
— Действительно, — говорю, — зато хоть разные ястребы с головы её не срывают.
Обиделся на Тимошкина, честно говоря. Всё-таки звери зверьми, а люди-то людьми! Идём уже молча. Вдруг снег начал идти!
— Да! — Витька говорит. — Зима уже наступила, пока мы с тобой шляемся!
И вдруг мысль пришла: раз уж так плохо всё, может, к Толику надо зайти?
Может, из плохого выйдет что-то хорошее, из-за блужданий этих. Зайду к нему, снова подружимся?
До пятого класса, помню, дружили мы с ним — не разлей водой! Хоть и в разных школах. Потом, помню, он в кружок «Умелые руки» поступил. И выявился у него колоссальный талант к разным изделиям, миниатюрам. Сначала ещё можно было что-то различить, а потом всё меньше стал делать, всё мельче.
Придёшь, бывало, показывает:
— Вот волос.
Приглядишься — что-то мелькнёт в солнечных лучах.
— А-а-а… вижу!
— Хочу в нём тоннель продолбить, а по тоннелю поезда пустить.
— Ты что? Это невозможно!
— Возможно! — говорит. — Для человека ничего невозможного нет!
Потом на месяц пропал.
— Ну, что, — заходишь к нему, — как поезд?
— Нормально, — говорит. — Хочу теперь пассажиров в него посадить.
И тут уже все только в микроскоп можно разглядеть, и то с трудом!
Из кружка «Умелые руки» ушёл, перешёл в городское общество миниатюристов — довольно много их в городе оказалось.
Зашёл я однажды туда — уже он со взрослыми, все его с почтением: «Анатолий Иваныч!..»
И там пробился, стал меньше всех изделия делать. Стали произведения его в Индию посылать, в Париж — во всём мире такие люди оказались. А к остальному он зато как-то остыл. Неинтересно ему стало всё, что простым глазом можно увидеть. Я, видимо, тоже стал для него слишком велик.
Придёшь к нему, он глаза от лупы не отрывает.
— Ну, что, — показывает. — Хороша вещь?
А ничего не видно.
— Да, — говорю, — неслабо.
Так и прошла наша дружба. Изделия его всё уменьшались, а виделись мы всё реже, тем более — он в другую школу ходил.
«Может, — думаю, — всё прошло? Может, снова он в мир зримых величин вернулся?»