…но когда она становилась всевластным насекомым, тогда и теряла человеческое в себе, не понимая уже, как можно быть человеком в этом бесчеловечном мире, где и нет человека, а одни тени, пытающиеся выдать себя за людей, – тени были где-то на периферии её сознания и казались не просто тенями, а тенями рабов, тенями бесчувственных, безъязыких, безмозглых тварей, у которых нет будущего, нет настоящего, а есть только зыбкое прошлое, в которое никто из них и не верит, ибо, действительно, можно ли вообще верить в прошлое, ежели он выбито напрочь, – а в те баснословные времена били так: лопатой по морде, то есть не штыком лопаты, конечно, а плоскостью штыка, что давало весьма ощутимый результат, – не убивало насмерть, а только глушило человеческое в человеке, и так всю жизнь свою, или, точнее сказать, – почти всю жизнь оставалась эта Ефросинья кровососущим насекомым, вошью, питающейся человеческой кровью, у неё и фамилия была под стать – Чесоткина, а прозвище носила она – Жемчужная Вошь, и когда её убивали – не хлопком, не шлепком и не посредством ногтя, а так, как убивают живого человека – удушением с помощью подушки, – тогда она, отчаянно барахтаясь и сопротивляясь, видела перед собой мутные тени, а вовсе не людей, которых всё-таки ожидала увидеть, – тени эти, спрессованные в гулкую муть годами рабства, бесправия и унижений, имели против ожидания реальную мускульную силу, направленную на подушку, которая, закрывая лицо Ефросиньи, отнимала у неё последний воздух и последний свет, – вонь от засаленной подушки, помнившей сотни лиц, рож и харь, забивала ей ноздри, глотка её надсаживалась хрипом, трахея билась в конвульсиях, а бронхи взрывались и вышвыривали куски лёгких прямо в грудную клетку… то были её последние минуты, и она не вспомнила в эти минуты всю свою недлинную жизнь, как вспоминают её обычно герои иных сказаний, а вспомнила дальний день запоздалого лета и отца Макара Ионыча, владельца скобяной лавки, купца второй гильдии и почётного лидского гражданина, пришедшего в лавку перед закрытием: не говоря ни слова, отец захватил её волосы, ударил в лицо и повалил на мешки с ветошью; она, поняв сразу, чего хочет отец, пыталась сопротивляться, но он был сильнее и одной рукой зажимал ей рот, отбирая воздух, который мерзко пах потом, табаком и дерьмом, и она судорожно глотала отравленные куски этого воздуха, давясь ими и выхаркивая какие-то ошмётки своего нутра; отец не давал живого воздуха, и она всё теряла силы, он же, добавляя ещё самогонной вони, хрипел ей в глаза: ну, Фроська, ну… с-стой же, с-сука! а она всё билась, билась, билась, никак не желая согласиться, но и отец не хотел уступать: порвав платье и добравшись до её исподнего, он сунул руку, и она ощутила резкую боль, и от этой боли да от куска вонючего воздуха, застрявшего в её глотке, она вдруг выпала из сознания, а когда очнулась, увидела вокруг тени, плотные тени, заполненные пылью и мраком, сгущающимся в углах лавки, и – отца, вытирающего кровавые пальцы о масленую ветошь… ей было пятнадцать лет, и в истоке судьбы она вовсе не знала, что́ есть мужчина, полагая его такой фигурой, какую описывал в своё время ещё барон Брамбеус, чьи восточные повести читывала она досугом, но реальность была иной, и четыре года вперёд отец жил с нею, как с женой; он думал: она смирилась, она думала: его надо убить, – так они думали каждый о своём, и она приготовляла убийство, да всё откладывала его, не решаясь поднять руку на отца, ну, а он – просто помешался на дочке, с самого утра уже вожделея и предвкушая тот час, когда снова можно будет впиться в неё, – больше того, – и не дожидался порой, а, входя в лавку и даже не обращая внимания на случившихся там покупцов, утаскивал её в подсобный чулан и пластал в полутемноте на мешках с ветошью; она к такому обычаю не могла привыкнуть и всё хотела сжить его со́ свету, приготовляясь то отравить стрихнином, то зарезать, а то и поджечь как-нибудь в дому, потому что жить дальше ей было жутко, ибо эта жизнь жилась – с ним, а он находил в дочери какое-то садистическое удовольствие, не столько любя её, сколько мучая и заставляя делать ночами нечто уж вовсе непотребное; ненависть её клокотала, и ей казалось порой, что она может сойти даже и с ума от одних только запахов – гвоздей, болтов, гаек, пеньки, керосина, олифы, краски, дёгтя, солидола, ветоши, задвижек, навесов, щеколд, засовов, – и её тошнило от этих запахов и от запаха отца, который пах матёрым боровом, валявшимся на гвоздях, – всё это, – и запахи, и отец, и телесный низ его, и сила, против которой она не имела средств, кроме убийства, – сослужили ей плохую службу, но возвели на пьедестал – в буквальном смысле слова: в сорок седьмом году, в день её полувекового юбилея, на плацу, где проходили разводы, зэчки подняли её на золотые носилки, увенчанные голубым балдахином и убранные еловыми лапами, праздничной мишурой, цветным серпантином и живыми цветами, пронесли сквозь ряды бараков и вошли с драгоценным грузом в барак КВЧ, где на сцене, задрапированной тяжёлым бархатом цвета перезрелой малины, уже стоял её пьедестал, а на нём трон – просторное кресло в резьбе и позолоте с мягким сиденьем, подбитым гагачьим пухом, – трон этот сработал столяр Мансуров, непревзойдённый маэстро и одновременно – зэк соседнего лагеря, работавший шкафы и буфеты чуть ли не в стиле