Первые несколько дней я каждое утро и еще пару раз вечером приходил к некричеву дому. Меня влекло туда, как на место преступления. Не подходя близко, я рассматривал громадную брешь в стене на последнем, пятом, этаже, башенный кран, грузовики, увозящие обломки, суетящихся рабочих. Снизу мне видны были словно в насмешку сохранившиеся на единственной уцелевшей внутренней перегородке фотографии и натюрморты. Все остальное было сметено начисто, из полуобвалившихся кирпичных стен торчали вывернутые трубы, свисали обгорелые потолочные балки, обугленные обрывки обоев. Рабочие, казалось мне издалека, с явным удовольствием доламывали и добивали ломами, расчищая пространство, то, что осталось после взрыва. Иногда кто-нибудь из них извлекал внизу из постепенно уменьшающейся груды обломков какую-либо вещь из коллекции Гурия и, разглядев, брезгливо отбрасывал или, наоборот, бережно относил в стоящий неподалеку вагончик. Подолгу возле дома я не задерживался, опасаясь, что кого-то может заинтересовать, почему я появляюсь здесь снова и снова.
Но уже к вечеру того же дня или утром следующего ноги сами несли меня к этому дому. Мне было понятно все, что случилось, яснее ясного, ясно до безумия, и все-таки это не умещалось в голове.
Только вид исковерканных стен под открытым небом своей чудовищной очевидностью останавливал вращение одних и тех же мыслей по замкнутому кругу. Если бы я позвонил Ирине до того, как пришел Некрич! Если бы я не отпустил его к ней вместо себя!
Если бы, если бы… Мне было очевидно, что это зрело в Ирине давно, может быть, всегда и, уж во всяком случае, совершенно определенно с того момента, когда она поверила Гурию, что Некрич убит (а я, зная, что он жив, не сказал ей!), и он начал сниться ей, зовя к себе. Точно так же очевидно было, что она как бы играла в русскую рулетку и, уже включив газ, наверняка ждала, что я все-таки приеду, не могу не приехать. Понятно мне было и неумолимое взаимодействие вещей – ключа, автоответчика, браслета, дареной зажигалки – в безжалостной игре случая, в которой мы были на самом деле лишь разменными фигурами, а вещи – ферзями и королями, походя снимающими нас с доски. Все было очевидно, очевидно до того, что хоть головой о стену бейся!
А ночами бессмысленные «если бы» снова атаковали меня отовсюду. Бессонничая, я вел нескончаемые мысленные разговоры с Ириной и Некричем, оправдываясь перед каждым из них в гибели другого. Они обвиняли меня с двух сторон, устраивали мне перекрестный допрос, длящийся из ночи в ночь. Как мог, я обелял себя, юлил, передергивал факты, искал смягчающие обстоятельства.
Перед Некричем я пытался свалить все на Ирину, перед ней доказывал, что во всем виноват он. Это он приучил меня к недоверию и убедил не принимать всерьез ее предупреждение на автоответчике. Но сам-то он, сам… Как могло это случиться с ним, в чье чутье будущего и необыкновенное везение я уже готов был вслед за Ириной поверить?! И чего стоит теперь эта вера?
Или, может быть, Некрич бессознательно стремился именно к такому концу, поняв, что он все равно никогда не сможет жить с Ириной, и решив, раз так, вместе с ней умереть? Решив, конечно, тоже бессознательно, поскольку представить себе Некрича, осознанно стремящегося к гибели, было невозможно. Да и какой смысл по отношению к нему вообще может иметь это деление мотивов на сознательные и бессознательные, если он был, в сущности, по уши погружен в свое подсознание, никогда из него не поднимался и только пускал пузыри на поверхность действительности – пустые, бесшумно (иногда с грохотом) лопающиеся пузыри своих поступков и жестов?! Но если Некрич на самом деле, не отдавая себе в этот отчета, стремился к общей с Ириной гибели, то, значит, предыдущие ситуации – бегство от Коли и Толи, подмена паспорта в Останкине и, возможно, даже та детская история с притворным самоубийством, – ситуации, когда Некрич, как мне казалось, передразнивал свою смерть, были на самом деле вольными или невольными ее репетициями! Ночь напролет ворочаясь с боку на бок, я перебирал в памяти одни и те же события, и мысли мелькали намного быстрее, чем я мог оценить их, проносясь в голове с такой скоростью, что мне начинало казаться, будто я не лежу на кровати, а стремительно лечу в темноте с плотно закрытыми глазами и стиснутыми зубами. Пытаясь прекратить думать и наконец уснуть, я начинал считать, потом прислушиваться к заглушенному мыслями тиканью часов. Вместе с ним становилась слышна тишина в комнате. Ход часов был неравномерным, их мелкий шаг то приближался, делаясь чуть громче, то удалялся, стихая, становился то быстрее, то медленнее, как шаг заключенного в одиночной камере бессонницы, меряющего ее из конца в конец, чтобы не сойти с ума.