В продолжении болезни Катерины Степановны много перебывало в Никитиной каморке всякого народа, родных и знакомых… Больную
Приходила Настя, едва ноги волочившая, и жаловалась на мужа, на его роденьку, на свое житье.
– Ходить моченьки нету! – говорила она. – Все косточки разломило… А тоже везде посылают, да и корят еще, что даром их хлеб заедаю. Все-то меня тычут… Ни от кого-то доброго словечка не дождешься… Моченьки моей больше нету!..
Столяр хмурился и в душе проклинал зятя, доведшего Настю до такого жалости достойного состояния. Точил столяр зубы и на Настину свекровь, на ягу-бабу Максимовну, на ехидную, золовку-богомолку, на дурищу Марфушку. «Слезы инда прошибают, как я погляжу на нее, сердечную! – тяжело вздыхая, думает Никита, ловя печальный взгляд заплаканных глаз дочери. – А он муж… Да какой он, разбойник, – муж! Душегубец он!..»
Приходила однажды навестить больную знакомая гильзошница, женщина тоже бедная, как и Степановна, вдова с большой семьей на руках. Семья, впрочем, ее уже скоро в могилу уложит. Вдова очень нехорошо кашляет, и невеселый румянец часто выступает на ее пожелтелых щеках. Глаза, ее, когда-то давно приятные и живые, впали так глубоко, что иногда казалось, будто бы они смотрят откуда-то издалека, совсем уж из другого, неведомого мира, до которого не доходит ни одного отголоска страстей и треволнений мира земного. После нее останутся детки… Детки без кормила и весла поплывут по мутным волнам житейского моря… Но кому и что за дело до того, что бури размечут, разобьют этих маленьких пловцов, когда на этих волнах гибнут без счета большие корабли!
– Вот, голубушка, шестой год пошел, как на Петрова-то работаю, – жаловалась вдова. – А копеечки еще не уступал николи… Этого вот от него не видала! – Рассказчица показала на кончик мизинца. – Сашутку-то мою добрые люди взялись учить даром, ну и слава богу! Времени-то слободного хошь у нас и не оченно много, – она ведь у меня мундштуки в папиросы вставляет… Ну да, матушка, то думаю! всё хошь не дурой останется… И то иной раз пораздумаешься…
Горячая слеза скатилась по щеке вдовы, упала ей на руку; скатилась и другая на рукав ее поношенного шугая.
– Ну, никто, как бог! – одобрительно заметила Степановна, ворочаясь на своем жестком ложе.
– Ну, да. Так вот, матушка, о Петрове-то я заговорила… – продолжала, рассказчица, утирая слезы. – Прихожу третьего дня, – надо быть, в магазин к нему, – гильзы носила, тысяч пяток этак было… Грифелек, говорю, позвольте! (Сашутка прошала: ей надоть цифирь писать… Доску-то аспидную уж добрые люди дали…) Так как бы ты, Степановна, думала? – спросила вдова, вдруг оживившись; глаза блеснули как-то странно из глубоких впадин, и чахоточный румянец лихорадочно заиграл на ее исхудалых щеках. – В счет-таки поставил, из платы, значит, вычтет! А и грифелек-то весь – тьфу! грош стоит медный! А кровь-то он нашу пьет, того не подумает…
Вдова закашлялась, закашлялась и с кашлем побрела домой.
Приходил сын егорьевского пономаря – юноша лет двадцати двух, маленького роста, с жиденькими льняными волосами, тощенький, горбатый, но с умным, выразительным лицом, на котором трудовые, бессонные ночи уже оставили свою яркую печать. Говорил он тихим голосом и сильно размахивая своими длинными руками.
– Каково живешь, Петр Семеныч? – спрашивал Никита, очищая для гостя местечко на лавке между всякою рухлядью и своим столярным «инструментом».
– Плохо, брат, живется! Да и кому нынче хорошо-то живется! – отвечал семинарист.
– Богатым хорошо, обыкновенное дело! – пояснил столяр.
– Гм! Ну, тоже всяко… Подумать еще и об этом надо! – с расстановкой, как бы недоговаривая, проворчал гость себе под нос.
– Ты ведь, Петр Семеныч, в бурсе-то покончил? – спроси после непродолжительной паузы хозяин.
– Кончил… Да с окончаньем-то согрешил совсем! – нехотя отозвался Петр Семеныч. – Места нигде не могу найти… Из духовного-то ведь я вышел… места себе все искал… Матери-то жаль, а то бы я…
Гость задумался.
– А то-то место, про которое давно-то говорил? – заметил Никита.
– Гм! Ухнуло, брат. Нигде мне места нет, злодею этакому…
– А тятенька что? Здоров? – спросил немного погодя Никита.
– Пьет все… – был лаконический ответ.
Приходил и Никитин кум Федотыч, отставной лакей, побывавший и в Петербурге и Москве, прежний дворовый, вольноотпущенный, человек с жирным, маслянистым лицом, с толстым брюхом и с медной цепочкой на лоснящемся жилете.
– Что уж нынче за порядки такие пошли! – роптал Федотыч, пыхтя и одергивая галстук на своей бычачьей шее. – Просто нам теперь никакого хода нет… Согрешили, грешные! Столько нынче вольных стало – беда! Прежде мы и в лакеях, и в швейцарах, и так по дому были… А теперь уж не-е-ет!.. Шалишь!..
– Отчего же? – заметил Никита.
– Эх, кум! Народу-то стало больно много… Все мест ищут… Народ тоже тертый, битый, – копейками доволен… А мы, по их милости, хоть с голода умирай… Ну, скажи, кум, по совести – дело ли это? Дело ли?
– С голоду-то умирать? – переспросил Никита. – Известно, не дело…
Федотыч роспил с Никитой косушку водки и ушел…