Институт он тогда почти закончил. Оставалась малость и чуть-чуть – госы, защита, вялые аплодисменты, остро пахнущий кожей диплом, пьянка после выпуска, полуночные хмельные прогулки по реке на пароходике – волны режутся, вскипают под луной белыми бурунами…
А еще оставалась девушка из соседней группы, зеленоглазая, русоволосая, черты чуть неправильные, но очаровательная до дрожи. Вокруг пчелами жужжат мужики – а он так и ходил мимо пять лет, смотрел издали, не решался. Теперь вот набрался смелости, подошел, и она откликнулась, глядела только на него, говорила только с ним, и оказалось, все эти годы ждала, что подойдет, а он все нет. Где же он был столько времени, где он был, где – а сейчас у нее уже и муж, и ребенок…
Ее руки были горячие, а губы нежные, и поцелуй сорвался с них легко, словно бабочка, и вся она была хрупкая, почти невесомая, трепетала в объятиях… и у нее был уже муж и ребенок. Но это ведь совсем неважно – ведь правда?! – потому что мужа она не любит и с ним давно не живет, а любит только его, и всегда любила, только не знала об этом, не могла сказать.
Нет, конечно, муж, ребенок – это не важно.
Для нее не важно, а для тебя важно, важно. И не потому, что неохота на шею чужого ребенка, а просто на женщине, как на вазе – фарфоровой, белой, хрупкой, – сидят отпечатки пальцев того, кто ей владел, и она уже не станет твоей насовсем, какой-то частью всегда будет с тем, с ним, в его грязных лапах, даже если и сама не сознает…
Буш был пьян тогда, сильно пьян, и пытался как-то объяснить ей это все, а она, кажется, не поняла, отошла в сторону и больше на него не смотрела. А он почему-то все время корчился, как на раскаленной сковороде, и, не выдержав, ушел.
А она в тот же вечер упала с четвертого этажа, прямо из окна кафедры вирусологии, упала, как была, с горячими руками и нежными губами, зеленоглазая и русая, в легком белом ситцевом платье – упала на жесткий, холодный асфальт. Упала, лежала, не двигаясь, горько качала над нею веткой пурпурная юная сирень – никто не остановил, не помог, и не было никого рядом в тот страшный миг.
Но, на счастье, он напоил ее в этот вечер, очень сильно напоил, и Бог спас его: она перепутала этажи и упала не с четвертого, смертельного, а со второго, и только сломала ногу, которую ей тут же очень удачно прооперировал профессор Образцов, а больше о ней он никогда ничего не слышал.
Никогда. Ничего…
А может, все это ему привиделось и не было ее – ни губ ее, ни рук, ни белого платья на окровавленном асфальте, и никто никогда не глядел на него зелеными глазами? Или, может быть, это его не было, все было, а его еще не было, в этой пустой, красивой, тленной оболочке не успел еще появиться, вырасти человек… Только понял он это слишком поздно, когда уже не появишься из ниоткуда и не вернешь назад ни жизнь, ни слово, ни легкий, словно бабочка, поцелуй.
Но этого всего не было потом, а сначала еще требовалось закончить институт. Не бином Ньютона, опять же: госэкзамены и диплом – и свободен как ветер. Билеты можно вызубрить, а диплом… Диплом хорошо бы списать, настричь чужие тексты, щедро, до обморока, разбавить водой своего разлива, как гомеопаты разводят исходный материал – на тридцать, двести, тысячу. От лекарства потом остаются отдельные молекулы, атомы, а то и этого не остается – слабое воспоминание, число Авогадро, ухмылка натуры. Но воспоминания этого, жидкого, дрожащего, легкого, довольно, чтобы вылечить любую, самую страшную болезнь.
Первый, стихийный гомеопат Абу Али ибн Сина знал это все и лечил, говорят, этой разведенной водою саму смерть. С тех пор смерть никогда не болеет, не знает усталости и страшную жатву свою снимает днем и ночью, без перерыва, хотя к гомеопатам, по слухам, до сих пор относится с подозрением.
Смерть у нас считают то ли евреем, то ли арабом, что и лестно, и обидно сразу и тем, и этим. Смерть – это Азраил, говорят арабы. Нет, смерть – это арабы, утверждают евреи, и нечего валить с больной головы на ни в чем не повинных ангелов, простых знаменосцев мрака и света. На самом же деле смерть даже не христианка, она за вратами добра и зла, это хрустальная сила закона, ей подвластно все и вся. Ибо все, что однажды началось, должно однажды и кончиться. То же касается и всего, что начинается дважды, трижды, многажды – всякому началу есть свой конец и своя погибель, и арабо-еврейские скандалы ничего тут не изменят. Исключение составляет только бессмертный червь плательминт Гегенбаур, неуничтожимый, вечный, возвращающийся на круги своя, где огнь его не угасает, да, возможно, еще Господь Бог наш, творец неба и земли – если, конечно, не считает он бессмертие шарлатанством, недостойным мыслящего существа…
Хирургом он так и не стал, хотя учился на хирургии и диплом защитил по всем правилам выпускной науки. Иная страсть тогда охватила его сердце, горела вулканом, понуждала к подвигам.