«Моя любовь уже не на земле…»
ПРОЗА
Хлебник Степаныч (Из монастырских портретов. Очерк)
Великий пост на исходе. Пасха в этом году поздняя. Стоят теплые солнечные дни. Монастырский двор не только свободен от снега, но даже хорошо просох, и местами тут и там радостно глядит на свет Божий зеленца весенней травки, нежно лаская глаз.
Утро.
В монастырских садах — яблоневом и вишневом — стоит непрерывная воробьиная трескотня. Стаями носятся живые серенькие комочки, с яблони на яблоню, с куста на куст, а иногда, вдруг, словно сговорившись, дружно перелетают с одного сада на другой и чиликают-чиликают без устали: опьянели от весеннего апрельского тепла.
Давно уже на это дело обратил внимание старый хлебник Степаныч. Чаще выходит из своей хлебной, без скуфеечки, весь лысый, и стоит, и слушает, и совсем по-детски посмеивается.
— Хи-хи! Ах, ты, милость Господня, ишь ты, как радуются-то!..
В сплошную сеть мелких смеющихся морщинок собирается все его старческое лицо, и, кажется, смеется и его розовато-пергаментная, сверкающая на солнце лысина.
Степаныч не монах, я только послушник. Он упорно отказывается от монашеского сана, считая себя недостойным его.
— Что, на воробушков радуешься, Божий человек? — медленно и тяжело проходя мимо хлебной, насмешливо басит грузный иеродиакон от. Пимен, особенно крепко налегая на нижние регистры.
Улыбка моментально исчезает с лица Степаныча. За насмешливость он немножко не уважает от. Пимена, думая про себя: «Человек он неплохой. И голосом его Господь не обидел, чтоб славил имя Его, а бес ехидствия точит душу его, как ржа — железо».
Тучный иеродиакон проходит, рифмуя октавой:
— Степаныч — хи-хи-хи! Вот все его и грехи, а мы-то, грешнии…
Октава обрывается. Грузный монах скрипит ступенями деревянного крыльца, поднимаясь к себе в келью.
Старый хлебник гладит рукою розоватую лысину, смотрит в сторону скрывшегося от. Пимена и, укоризненно качая головой, бормочет:
— Вот-вот, всегда одно… Бесово жало, а не язык… О-хо-хо!.. Прости, Господи, за осуждение…
Скрывается в хлебной.
Хлебная — большая, сумрачная, вся закоптелая, с никогда не выставлявшимися двойными окнами в железных решетках. В ней крепко пахнет хлебными отрубями, сладковатым солодом и льняным маслом. В сумеречном углу большая икона, без оправы; она также закоптела и еле различима: почти сливается с копотью угла и стен. Перед иконой привешена лампадка к потолку на бечевке, — на последней обильно нависла паутина, а на паутину — опять копоть. Вдоль стен — широкие лавки: на них, в порядке одна за другой, размещены железные невысокие плошки. Посредине хлебной — большой круглый деревянный чан: в нем подходит круто замешанное тесто.
Степаныч нюхает тесто, шлепает по нему рукой.
— Подошло. Пора выкладать. Чего ж это мои ребятушки не идут?..
Опять выходит из хлебной.
Солнце зашло за округлое белесоватое облачко. Моментально разбежались тени по всем углам обширного монастырского двора. Мягкая сумеречность легла на сады, на зеленцу молодой травки. Перестали на минуту гомонить воробьи.
Старик, по обыкновению, вслух разговаривает сам с собой:
— Радость жить и видеть — и воробушков, и травку зелененькую, и солнышко, и небушко… И чего насмехается над сердечным умилением моим отец Пимен? Не любит радости младенческой, чистой?.. А Господь-то говорит: «Будьте, как дети». Вот оно что… А никак это Петра идет? — всматривается, щурясь, старик.
Подходит молодой послушник Петр. Лицо у него сонливое, не выспавшееся; зевает, сопровождая зевоту свирепым и длинным: «а-а…» Вместе — Степаныч и он — входят в хлебную.