– Это по движениям рук заметно. А еще ты с утра до вечера пытаешься перед кем-то оправдываться. – И он опять стер со лба пот, которого там и в помине не было. – Неплохо было бы тебе отдыхать время от времени. – Дяде Маурисию, когда он мне об этом говорил, было семьдесят пять лет, а я совсем недавно опять сбежал из дома, тридцати трех лет от роду.
Дядя несколько секунд помедлил и продолжил свой рассказ, говоря, что на верхнем этаже был загадочный мир, где располагались комнаты Льюизы, Синты, Анжелеты, Розы, Марии и еще одной Марии, где хранились их вещи и их сокровенные тайны. А если была хорошая погода и детям разрешали пойти гулять в сад, всегда в сопровождении кого-нибудь из взрослых, им открывался необъятный и бесконечный простор, обширная вселенная деревьев, мощеные дорожки, стройные ряды кипарисов и вечнозеленого самшита, клумбы с розами и пруд с лебедями, которые молчаливо, как вопросительные знаки, царапали зеленоватую зеркальную поверхность и с горделивым безразличием оглядывали малышню, прежде чем опустить голову в воду в поисках какого-нибудь приятного сюрприза. (Микелю вдруг стало ясно, что дом приходил в упадок постепенно: ведь он-то никогда лебедей в пруду не видел.) И стоило Марии зазеваться, как я бросал камень, пытаясь попасть в одного из лебедей. Как хороша была жизнь, Пере, то есть Микель. И Пере, который вечно пытался мне подражать, бросал камень как раз в тот момент, когда Мария оборачивалась на него, и его все время ругали. Пока всю эту безмятежность не исказила гримаса смерти.
Никто не мог предвидеть, что впервые после перестройки священник посетит этот дом, с тем чтобы совершить поминальный молебен. Даже дед Маур, так воспевавший атрибуты смерти:
особенно в поэмах «Вечер» и «Закат», – не мог себе этого представить. Бабушка Пилар была уверена, что это было наказанием Божьим за ее тайну, о которой не знаю, решусь ли я когда-нибудь рассказать тебе, Микель.
А бедная девочка, надо сказать, до тех пор была совершенно здорова. Но проклятая лихорадка унесла ее с собой, измучив так, что от нее, бедняжки, остались лишь кожа да кости. И вот она умерла. Стояла зима, снега не было, но у детей все руки были в цыпках, потому что отопление тогда было одно название. Смерть, всегда несправедливая, унесла с собой Элионор, мою новую сестру, и все плакали горькими слезами, кроме Эльвиры, которая почти ничего не поняла. С того дня я проникся уважением к своему приемному отцу за то, что он закутал свою душу в толстое сукно горечи и с тех пор не осмеливался заговаривать с женой о смерти дочки, боясь увлечь ее за собой в глубины отчаяния. А потом я так его возненавидел, Микель! Бабушка Амелия, которая тогда еще не была бабушкой, скрепя сердце поплакала немного, совсем чуть-чуть, и посвятила себя живым детям и Маурисию. Мне иногда казалось, что она была бы рада, если бы вместо Эли умер я, но взгляд ее мне никогда не говорил ничего такого, так что я это выдумал, Микель. Бедная бабушка Амелия так до самой смерти и не одолела эту печаль, а прожила она, не знаю, лет девяносто. Она всю жизнь пыталась пережить эту боль. Почти такую же невыносимую, как та, которая выпала на ее долю пятнадцать лет спустя, ведь для человека нет ничего хуже, Микель, чем смерть собственного ребенка, и, может, потому-то у меня и нет детей. Бедная мама, она так и не оправилась от этого удара, от воспоминания о том, как она сидела рядом с дочерью, а бедняжка Элионор, которая даже есть не могла, а только плакала, тяжело дыша, с лихорадочным блеском в голубых глазках, спрашивала у стен и тишины, почему ей так плохо: «Мамочка, я хочу поправиться», и донья Амелия, скрепя сердце и улыбаясь, говорила ей: «Ты поправишься, Эли, вот увидишь, и побежишь играть с братьями и сестрой». А дон Антоний, стоя в дверях комнаты, но не решаясь войти, мысленно бился головой о стену: «Как, Боже, как это возможно, почему это происходит? Почему малышка так страдает, а я, денежный мешок, бессилен ей помочь?» И Элионор на несколько минут переставала думать, потому что ее сотрясал приступ кашля, а когда он проходил, она смотрела всеведущим взглядом, как человек, чующий, что смерть рядом, с вопросительным ужасом в глазах, на своего старшего брата Пере и на кузена Маурисия. Стоя на пороге комнаты, в которую поселили больную, чтобы она не заразила остальных, мы тихонько спрашивали ее: «Как ты себя чувствуешь, Эли?», и она отвечала: «Хорошо, мне лучше, скоро пойду играть». А Амелии от печали хотелось умереть на месте, и нам тоже.