Микель и Болос, как дети, играют в чет и нечет посреди незнакомой улицы: чет, нечет; раз, два, три. Но на кону было, кто из них добьет человека. Последним выстрелом капитана расстрельной команды. Раз, два, три – и выстрел достался бледному как смерть лейтенанту Франклину, а прапорщик Симон подумал: «Везет же мне, никогда больше на жизнь не буду жаловаться».
– Бедняга Жузеп-Мария.
– Да уж.
И они вновь замолчали, думая о том, что оба знают, что на самом деле Быка убил он, Болос, лучший друг. Когда мы вошли в комнату рядом с кухней, Бык отчаянными глазами глядел на дверь. В нас теплилась слабая надежда, что он уже умер, но нет, он моргнул и что-то хотел сказать. Глаза у меня наполнились слезами, и я еще успел встретить взгляд Болоса, а потом отвернулся. Я услышал выстрел лейтенанта – один сухой, не терпящий возражений выстрел. И когда прапорщик Симон накрывал лицо Быка, прежде чем тащить тело из комнаты, он увидел, что лейтенант Франклин нашел в себе достаточно сострадания, чтобы открыть ему рот и направить пулю, как святое причастие, прямо в память.
Ничего не могло быть омерзительнее. Они положили дважды казненное тело в багажник машины. И когда его глубокой ночью выбросили на свалке возле Гранольерса[69]
в надежде, что вскоре труп кто-нибудь обнаружит, сообщит в полицию и та встревожится и поймет, что Партия – это не игрушки, они ощутили в сердце пустоту: бедняга Бык, совсем один, совсем мертвый, среди мусора.Дорога до гаража в Гинардо́[70]
, где им должны были поменять колеса и как следует вымыть машину, прошла в молчании. Я так и не смог перестать думать о мертвом теле этого человека, умершего от критики в затылок, то есть убитого тремя дрожащими и нерешительными выстрелами и оставленного просто так, в компании холода, звезд и крыс. Я запомнил это, и мне было больно, Жулия.4
– Капитан Саманта сказала мне, что ты ее обманываешь.
– Я? Да я же, когда прихожу к тебе, почти совсем ее не вижу.
– Она говорит, что ты тайком таскаешь мне шоколад, – настаивал дядя.
– Выдумывает! – отвечал Микель, кладя в ящик тумбочки две плитки шоколадной помадки и пряча их под желтую японскую бумагу для изготовления абиссинских львов.
– Вот и я о том же. Но она…
– У тебя что, живот в последнее время болит?
– Нет, не слишком, как обычно. Сержант – самая умная женщина во всей психушке.
– В клинике.
Дядя Маурисий не снизошел до того, чтобы скрестить шпаги с Микелем. Пока он не дожевал первую порцию шоколада, ему не хотелось дальше разговаривать. Он взял лист бумаги и стал глядеть вдаль. Пальцы его, сами по себе, с ловкостью, присущей дяде в той же мере, что и слепым, начали складывать бумагу, превращая ее в невероятного и неожиданного павиана с пышным задом. Когда все было готово, руки переместились к ночному столику, как будто в этом не было ничего особенного. В то самое мгновение самым главным в его жизни было даже не воспоминание, а реальность смерти его дяди, Маура Второго, Божественного. И на простыню скатилась слеза.
– Дядю убил я.
– Да ну, еще чего. – Но слеза была настоящая. Микель указал на павиана. – Эта обезьяна… Дядя, она просто великолепна.
– Его убил я. Он умер потому, что прочел то, что было написано в той тетради.
– Что это еще за тетрадь?
– Там была одна история. Размышления…
Тут дядя нервно скомкал бумагу, которая начинала было принимать форму лошади, и оставил ее на простыне. На взгляд Микеля, она превратилась в неузнаваемый комок, напомнивший ему рабов Микеланджело, с болью возникающих из камня, крича и требуя, чтобы им была дана возможность жить.
– Я, наверное, не в том порядке должен рассказывать.
– Дядя, если ты не хочешь рассказывать, то давай не будем об этом говорить.
– Нет, я хочу тебе рассказать. – Он решительно указал на стул. – Садись.