Когда я в первый раз лег спать один, без Жеммы, я не мог в это поверить. Мы прожили вместе всего лишь один год, семь месяцев и двенадцать с половиной дней, а мне уже казалось, что это длилось всю жизнь. Я хлопнул дверью без особенного шума, яростно вцепившись в чемодан, набитый кое-как собранной одеждой. И спустился по лестнице, чтобы не встретить в лифте никого из соседей, которые могли бы мне сказать: «Что, друг, в командировку?» А мне пришлось бы ответить: «Нет, ухожу совсем, я просто ухожу из дома, потому что поругался с женой», а сосед бы сказал мне: «Елки-палки, быстро вы, молодежь, с этим разбираетесь», а Микель бы ответил в свою защиту, что все пошло не так с первого же дня, с самого начала будто с левой ноги. «И не думай, ничего ужасного; и не из-за политики какой-нибудь, ничего подобного. И наши семьи тут ни при чем, они никогда не вмешивались; и не то чтоб я был ненасытен, а она как холодильник. Нет, вовсе нет! В постели все шло как по маслу, не пожалуешься. И не изменял я ей, потому что не в моем характере искать себе приключений и, как бы это сказать, мне и супружеской жизни с Жеммой было вполне достаточно. А она мне? Да ну! То есть, насколько я знаю Жемму, мне это кажется и вовсе невозможным. Чего? Муж всегда узнает последним? Да ладно. Но я ж говорю, не в этом дело, и если она меня обманывала, то и шут с ней, но мы вовсе не потому разбежались. Ну не хочешь – и не буду ничего объяснять». И так как сосед сказал бы: «Да нет же, очень хочу, рассказывай», Микелю пришлось бы сказать ему первое, что пришло в голову, потому что они расходились не по какой-то одной причине, это была целая куча больших и маленьких причин, которые… В общем, он описал бы это в двух словах, как будто речь шла только об одном, и сказал бы: «Ну смотри: Жемма такая баба… не знаю, в общем, она хочет, чтобы дома все делал я. Потому что она, видите ли, феминистка». А сосед бы сказал: «Слушай, парень, прекрасная вещь: я, между прочим, тоже феминист». А ему бы пришлось ответить: «А я-то что, думаешь, не феминист? Но на каторгу не собираюсь. Я про готовку вообще ничего не знаю: полностью не в курсе. И гладить, блин, не хочу». – «Вот оно что, значит, быт заел, – посочувствовал бы тот. – Очень жаль. Я понимаю, если бы ты переспал с кем, а тебя накрыли, тогда хоть было бы о чем вспомнить, а, Микель?» И они бы и дальше продолжали разговор, потому что лифт ехал медленно, как черепаха. «Слушай, Микель, а если вам помириться?» – «Ну вот еще, а тебе-то какое дело?» – «Да никакого, но как-то все это глупо… Ты разве не видишь, какая вы с ней офигенно красивая пара?» И Микелю пришлось бы объяснить, что, поскольку они каждый день друг на друга понемножку злились, настал тот момент, когда они выговорили друг другу все без остатка и сказанного не воротишь. А сосед, гражданин чувствительный, который каждое воскресенье запирается у себя в кабинете и сочиняет стихи, хлопнул бы его ладонью по спине и сказал бы: «Вот еще выдумал: слова ветром носит, они забываются». И вышел бы из лифта, и придержал бы мне дверь, чтобы я смог пройти со своей печалью и чемоданом, и добавил бы еще напоследок: «Ты подумай, парень, не раскаяться бы потом». А мне бы больше хотелось, чтобы он похлопал меня по спине и сказал: «Брось об этом думать, ну разошлись и разошлись. Живи да радуйся, ничто не вечно, все помрем. Давай я тебя познакомлю с одной брюнеткой, которая…» Но этого не случилось.
На самом деле на лестничной площадке четвертого этажа (Жемма и Микель жили на седьмом) я уже раскаивался. Я поступил как дурак. Но она посмотрела на меня с такой яростью, когда сказала, что больше никогда не хочет меня видеть, что мне нисколько не хотелось возвращаться, поджав хвост, и просить прощения, и надеяться, что она тоже извинится. А если не извинится? Потому что она ведь на такое способна. Потому что когда она на меня смотрела с таким презрением и ямочки на щеках, скривившихся в насмешливой улыбке, делали ее еще противнее… Нет, я уверен, что она не извинится.