Их гостиная очень уютна и не лишена очарования — книги, сваленные в кучу на скамеечке для молитвы, как знак разума, который превозмогает суеверие, — и никто не скажет, что здесь есть хоть мельчайшая крупица чего-то сухого или формального. Две старшие девочки, румяные после ванны, приходят поболтать, сонно прислониться к папиным или маминым коленям, или даже к коленям Шарлотты, и похвалиться своими маленькими измятыми рисунками. Лампа тускло светит, голоса мягко набухают и затихают, мадам Хегер делится тем, что откровенно является старой шуткой над няней про чулки, и месье Хегер перебирается в другое кресло со словами: «Клара, этот эндивий[83]
кажется мне несвежим, откуда он взялся?» Мадам Хегер подходит, щиплет его за нос, бегло ласкает его лицо и говорит: «Константин, — в рабочее время они, конечно, никогда не называют друг друга по имени, — ты ведь говорил на прошлой неделе, а потом забыл, хотя рассказывал красиво: когда куришь слишком много сигар, теряешь ощущение вкуса». И месье Хегер начинает хмуро оглядываться по сторонам и в шутку надувать губы, как будто ищет, кто бы его поддержал, а Шарлотта сидит на одной затекшей половине ягодиц, смотрит на книгу, которую принесла с собой, и не хочет поднимать головы.Нет. Не получается; и если ей хочется улететь от этого на край земли, значит, это просто показывает… в общем, почти как говорила Эмили: «Я здесь не для того, чтобы вести светские беседы. Я здесь по другим причинам. Личное не имеет к этому никакого отношения».
Лучше уж дортуар. Звон колоколов, слышный издалека, тонко отмечающийся в сознании, как будто пульс бьется не на запястье, а в ухе; длинный ряд занавешенных белым кроватей. Одинокая — да, возможно. Одинокая классная комната, одинокое преподавание, одинокий ужин в длинной, освещенной лампой столовой, журчащей от французской болтовни. Но на уроках месье Хегера — он учит ее французскому, а теперь и она начинает учить его английскому — она не одинока. Простое уравнение. Нет нужды думать об этом.
Но мадам Хегер много думает об этом.
Мадам Хегер рассматривает несколько фактов: да, она удовлетворенная, уверенная в себе, влюбленная, причем взаимно, женщина, а также образцовая мать и успешная в самостоятельно избранной работе личность. Сладко до тошноты, быть может? Но, безусловно, она будет права, если скажет: «Я работала для этого. Я ценю это. Я не позволю поставить это под угрозу».
Она знает, что такое свержение. Эта безмятежная, благопристойная женщина, разглаживающая скатерть, терпеливо ведущая первый класс по алфавиту, бросающая нейтральный взгляд на свое отражение в зеркале перед тем, как отправиться на мессу, никогда не расстается с мыслью о катастрофе.
«Мир такой, какой он есть», — говаривала тетя Анна-Мари. И это был не словесный кульбит, а очень ясное предупреждение. Нужно быть бдительным, нужно хранить и оберегать, нельзя полагаться на мечты и надежды. Это падший мир, в котором, если повезет и если самоотверженно трудиться, можно что-то спасти. Спасение и избавление. А по всему краю этого мира — красная наползающая пропасть. Ближе, чем ты думаешь.
Отец мадам Хегер был 'emigr'e[84]
, бежавшим от Французской революции. Он выехал рано, в восемьдесят девятом, когда посредственные люди рассуждали, какие блага принесет им революция. Но не месье Паро. Он видел надвигающийся красный край. Он поселился в Брюсселе, занимался садоводством и ботаникой, рассудительно выбрал жену и наблюдал, как по другую сторону границы его представления о человеческой природе получали жуткую наглядную демонстрацию. При определенных обстоятельствах это должно произойти. Стоит только пойти на уступку, скажем: «Хорошо, на этот раз позволим, в силу особых причин, но потом будем рациональны, обуздаем», — и пошло-поехало, закружило в смертоносном карнавале.Его сестра, тетя Анна-Мари, была монахиней в женском монастыре в Шарлевиле, одном из очагов сопротивления маршу революции. Ей удалось сбежать: она пересекла границу в одежде крестьянки и пришла на порог к брату в деревянных башмаках, полных крови. Она была спасена. Анна-Мари была должным образом благодарна, но — как она позже рассказала своей любимой племяннице Кларе Зое Паро, будущей мадам Хегер, — ей было не до ликования. Другие монахини отправлялись на гильотину, некоторых сначала обесчещивали: заставляли умирать дважды.
— Перед гильотиной жертвам всегда коротко остригали волосы, — рассказывала тетя Анна-Мари. — И часто можно было слышать, что это типичный пример холодной практичности: чтобы на пути лезвия не было лишних препятствий. Это нонсенс. Лезвие гильотины прорезает насквозь кость. Его не остановила бы такая вещь, как волосы. Они гнались не за эффективностью — за унижением, и это было дополнительным штрихом изощренной жестокости. Почему нет? — Она простерла свои великолепные гладкие голые руки. — Стоит только выдать лицензию энтузиазму, и он развернется во всю разрушительную мощь. Отозвать разрешение уже не получится.