Если она и общается, то только с лицами. Она часто выходит на улицы самым ранним утром; в этот час лица людей, что идут мимо, кажутся необычно оголенными и уязвимыми. Шарлотте представляется, что она читает в них последние скорби людей, их проблемы: супружеская ссора, быть может; бодрствование у постели больного; мечты об успехе, которым просыпающийся день явил такой пресный, с металлическим привкусом контраст. Иногда она спускается к цветочному рынку. Ее притягивают не столько огромные подносы и корзины цветов, представленные в таком изобилии, что взгляд и шести дюймов не проскользнет, чтобы не поразиться новой вариации оттенков, сколько контраст. Рядом с бутонами люди выглядят как тусклейшие последыши творения — бедные, худые, старые, оборванные. Цветы, похоже, во всех отношениях взяли от жизни лучшее. За исключением, быть может, сознания, но и это сомнительное преимущество.
Как бы рано Шарлотта ни выходила из дому, как бы долго ни гуляла, все равно, раздеваясь в пустом темном дортуаре, она ощущает мятежную пульсацию бессонницы, точно она наказанный ребенок, которого отправили в кровать, когда чудесный день еще только соблазнительно тает в воздухе за окном. Порой, когда скованная жарой Шарлотта лежит в дортуаре и наблюдает, как колышутся белые занавески, похожие на ленивых привидений, у нее возникает ощущение, будто что-то надвигается. Кажется, что в соседней комнате находится человек, принесший какую-то новость, и это напоминает первые холодные уколы зубной боли.
Нижний мир. Ангрия раскрывается перед ее разумом, из Вердополиса доносится шум… Нет, нет. Вспомни Дьюсбери-Мур, вспомни, каково это — быть безумной и одинокой.
Но ведь я не безумна и не одна? Таюсь здесь, изгнанная и заточенная на этом унылом чердаке опыта.
Кто это сказал?
Она садится на постели, с голыми ногами, в ночной рубашке. На верхней губе дрожит капелька пота. Человек, стоящий в дверях дортуара высок, широкоплеч и властен. Он делает шаг вперед. Контуры его фигуры совершенно ясно видны, хотя есть в нем и пробелы, и дыры, через которые пробивается свет. Свет реальности, наверное.
—
Это Заморна: смутный, но абсолютно характерный.
— Уходи, ты ненастоящий.
— О,
— Никто ничего не делал. Со мной все в порядке, просто я…
—
— Да.
—
— Это другое. Тебе не понять. Ты такой… такой величественный, благородный, идеальный. Тебе не понять, что что-то может быть прекрасным и мучительным одновременно.
Он делает глубокий скорбный вдох, его широкая грудь раздувается.
—
— Я не понимаю, — тихо произносит Шарлотта. Заморна, как Монтроз, как она сама, разрывается в клочья у нее на глазах, и клочья эти вихрем уносятся в бездонную тьму.
Священники и монахини. Их можно встретить по всему Брюсселю, и взгляд Шарлотты падает на них со своего рода степенным, безропотным отвращением, как на пьяниц или глумящихся уличных мальчишек. Какой маскарад и шарлатанство! Поразительно, что человек, обладающий интеллектом месье Хегера, мог попасться на эту удочку. Таковы чувства Шарлотты.
Тем не менее она опускается на колени в исповедальне, и священник с грохотом закрывает маленькую дверь по другую сторону сетки. А она говорит, потому что не знает, что еще сказать:
— Отец.
Как она сюда попала?
Что ж, окольный маршрут, ее самая длинная прогулка. Она навестила могилу Марты Тейлор на протестантском кладбище за городскими воротами, а потом пошла дальше, прочь от города, и вокруг не было ничего, кроме плоских полей, а кольцо горизонта походило на петлю. Она вернулась в город, обошла весь парк, прошла по Руи-Рояль, потом по омуту каменных ступеней спустилась на Руи-де-Изабель, по-прежнему не чувствуя усталости. Когда перед Шарлоттой выросли башни церкви Святой Гудулы[90]
и зазвенел колоколКак она сюда попала? Отчаяние, конечно.
— Отец. Это сложно. Понимаете, я иностранка. Англичанка… И воспитана протестанткой.
— Хотите сказать, что вы протестантка?
— Да. И я чувствую, что хочу исповедаться, но не знаю, как это делается… то есть не знаю, как нужно исповедоваться.