Она жила когда-то в его лице, и живо еще было его хорошее имя — Андрюша, но было это давно, под нашим старым добрым небом было.
Много чего под нашим старым добрым небом Андрюше прощалось: сытная жизнь, японский халат кимоно и легкие деньги… Дом, где живет Андрюша, приучен к тяжести труда, его постоянству: кто с утра до вечера завивает серебряную кудряшку у токарного станка, кто песенку "Веселей, шофер!" мурлычит себе под нос в дальнем рейсе, кто с толстой сумкой на ремне несет людям приветы к Майским, к Октябрьским, к морозному Дню Конституции, кто головы ваши в парикмахерской на углу бреет в свирепые "боксы", лояльные "полубоксы" или уж совсем либеральные "польки" — и все это есть труд, грубый и честный, труд кормящий, на котором прочно, нешатаемо стоит жизнь. А что Андрюша?
Что он в самом деле? Сидят они, тридцать здоровых мужиков, в прозрачном, промытом хрустальным светом зале, навалившись широкими крахмальными грудями на хрупкие балалаечные углы, светят набриолиненными затылками, а руки их — розовые, девичьи, — душат балалаечные грифы, а крохотность, щуплость инструментов, вмятых в строй черно-белых фрачных квадратов; так остро подчеркивает никчемность их труда.
— А р-р-р-ожи у всех серьезные, м-б-т-вашу! — ругается твой отец, обжигаясь борщом; отец — шофер, ему за большой километраж без ремонта местком гаража выдал билет в концерт, и больше, сколько ты помнишь, он в концерт не ходил, пока не сделался начальником колонны, а потом начальником всех колонн вообще, а потом и вовсе не переехал шуршать пером в огромный серый дом в Охотном ряду… Из этого дома он ходил изредка в Большой по торжественному случаю; после торжественного случая на десерт полагался концерт, и отцу приходилось сидеть, мучаться пару краснознаменных, кантатно-балетно-куплетных часов в душном зале — но это еще когда будет, в каком туманном далеке, а пока, за борщом, он кривит рот… Но когда дело доходит до Андрюши (который тоже ведь был на сцене, и во фраке), отцовский рот смягчается:
– Андрюха — он ничего! Он наш… Он наяривает! Йэ-х, сыпь, Андрюша, нам ли быть в печали! — отец, закатив глаза, вспоминает мелодию. — Не прячь гармонь, играй на все лады…
Их двое под нашим старым добрым небом — граждан другой жизни, шуршащей где-то в мраморах Колонного зала; там шелест оваций, дирижерские поклоны, гастроли (вся комната у Андрюши заклеена афишами), выступления по радио, и, конечно, шальные деньги. И кроме Андрюши, есть еще певец по прозвищу Пузырь. Пузырю недоброжелательствуют.
Пузырь живет через дорогу от нас — в кооперативе. Мы плохо различаем какой-то не наш, какой-то чуть ли не вражеский смысл слова — кажется, это был вообще один из первых кооперативных домов в Москве; жительствуют в нем исключительно ослепительные — лицом, одеждой, манерой держаться — люди: актеры, художники, композиторы, и среди них один генерал с головой, как биллиардный шар, — наверное, в свободное от службы время он покровительствует искусствам.
Пузырь — солист в каком-то шумном, гремящем воинском ансамбле песни и пляски, у него очень тонкий голос ("Ах вы, люди! — расстраивается Андрюша за доминошным столом во дворе, когда кто-то обзывает голос Пузыря "бабским" или — того хуже — "тещиным", — это же тенор, и неплохой!"), Пузырь чересчур кругл и крупен для грубых ефрейторских погон, и полы армейского мундира едва сходятся на животе. Толстая его грудь на вдохе вываливается из уставного декольте:
– Са-а-а-лавьи-и-и-и-и… — вытягивает он "тещин" голос в тонкую медную нить, все утончает, утончает сечение, и протяжное "у-у-у-у" во фразе "пусть солдаты немножко поспят" — вот-вот — и оборвется!
Он ходит через наш двор к трамвайной остановке, менторски забросив голову назад, и его взор блуждает где-то поверх пролетарских затылков. У Пузыря черноволосая полная жена — то ярко-поплиновая, то шелково-шуршащая, то минорно-каракулевая. И у него есть сынишка — хрупкий чернявый мальчик… Ах, не любят их у нас, в Агаповом тупике, не любят. И как-то под вечер тебе удается заманить чернявого мальчика в подворотню.
Там темно, пахнет сыростью, и стены все в зеленоватой плесени. В темных от испуга его глазах стоит выражение покорности. Ты подталкиваешь его в плечо:
– А ну-ка, попрыгай!
"Попрыгай!" — привычный пароль, метка, опознавательный знак характерной для нашего Агапова тупика бытовой оценки; тебе уже раза три приходилось попадаться в подворотне или глухом тупике в сети, расставленные кодлой из бараков, пришвартованных к железной дороге. Их пять-семь человек, они окружают тебя, ты прижимаешься спиной к стене и слышишь — даже через пальто — как она холодна. Ты знаешь, что сейчас будет. Кто-то из кодлы, как правило, щенок, малолетка, которого берут в компанию в качестве наживки, чтобы он задирался, выступает вперед, и, пульнув через зубы короткий плевок, взвизгнет, остро затачивая "эс": "А ну, с- с-с-ука, попрыгай!".
Это можно…
Это можно, если ты согласен считать себя последним дерьмом.
Они выгребут из твоего кармана мелочь, демаскировавшую себя характерным звоном, легонько двинут по скуле и уйдут.