В первые их годы в Америке соседки и землячки буквально травили Лею, насмехались над «зеленой» иммигранткой, которая тяжко трудилась, выбиваясь из сил, возилась с детьми, не имела толком денег на кусок хлеба и позволяла своему мужу, учителю талмуд-торы, гулять с другими женщинами. Ей объясняли, что в Америке можно подать на мужа в суд, можно добиться от него выплаты алиментов, даже посадить его в тюрьму. Ей показывали опубликованные в еврейских газетах истории о том, как ушлые женщины одурачивали своих мужей, вытягивали из них деньги, а американский суд выступал на их стороне. Однако все эти соблазнительные новшества не изменили поведения Леи. Она любила Грейна, любила сильно. Лея не могла забыть, что в Варшаве он был студентом философии, а она — всего лишь местечковой девушкой; он был высоким блондином, а она была маленькой и чернявой. Она до сих пор так и не смогла понять, что он в ней такого нашел, почему с такой поспешностью женился на ней. Его поведение позорило ее, но она привыкла к его проступкам как к врожденному недостатку. Она все ему прощала. Лея говорила, что, когда она просыпается утром и находит его лежащим в соседней кровати, это ее награда. Не раз она утром подходила к его постели, чтобы поцеловать, укрыть и прошептать:
— Спи, дорогой, спи!..
Грейн поклялся самому себе и даже дал клятву Лее, что не разведется с ней, что бы ни случилось. Лея была его идеалом жены. Такими были его мать и бабушка. Он принес с собой из отчего дома представление о том, какой должна быть жена, «жена праведная», о которой говорится в Мишлей.[56]
В глубине души он ненавидел распущенных женщин и презирал их. Он принадлежал к числу мужчин, которые вне дома способны нарушить любые запреты, но у себя в доме требуют скромности. Он даже ревновал, когда на семейных торжествах Лея целовала родственников. Его мучила эта раздвоенность, но он находил себе оправдание в высшем авторитете — в Танахе. Разве у Авраама, Яакова, Моше,[57] Давида и Шломо[58] не было наложниц? Разговоры об эмансипации женщины Грейн считал пустой болтовней духовных кастратов. Не раз он говорил, что заискивание перед женщиной и возня с отсталыми группами населения приведут к крушению современной цивилизации. Первыми жертвами этого крушения станут те, перед кем заискивают, и те, с кем возятся. Он усматривал в этом своего рода идолопоклонство нынешнего поколения.Но сегодня ночью он дал Анне обещание: из-за него, Грейна, она уже порвала с мужем, а может быть, и с отцом тоже… Грейн был измучен, но не мог заснуть. Каждый раз, когда он впадал в дрему, он вдруг содрогался от мысли: как это все могло произойти? «Зачем я все это ей наговорил?» — спрашивал он себя. Им овладело состояние, чем-то похожее на амнезию. Часть подробностей он помнил. Другие выпали из памяти. Осталось пустое место. Ему было холодно, его знобило. «Что я такое наболтал о религиозной организации у них в доме? Что за странный пример привел? Какой черт вложил в мои уста именно такие слова в такую ночь? Одно верно: я знаю правду, но поступаю наоборот. Как об этом говорит Гемара? „Знает, кто его господин, но намеревается ему противоречить“…[59]
На меня нашло какое-то опьянение, — сказал он себе. — Я потерял интерес ко всему, кроме этого… От Бога я ушел, но этот мир так и остался мне противен. А что, с позволения сказать, этот мир может дать? Ничего, кроме бутылки водки и проститутки…»Грейн лежал и прислушивался к собственному похмелью. Ему хотелось и спать, и думать одновременно. По его хребту словно пробегали волны электрического тока. Колени ломило. К нему приходили мальчишеские сны наяву. В нем тихо рычал хаос, как в ракушках, которые мальчишки у них в хедере прикладывали к уху, чтобы услышать рокот моря… «Но я же сам себя убиваю! В любом смысле. Я потеряю все: здоровье, семью, заработок… Как сказал Станислав Лурье? Есть такие зверушки, которые хотят покончить жизнь самоубийством…»
Упала ночь. Спальня наполнилась тенями. В окна заглянуло фиолетовое небо, и на нем зажглась единственная звезда. Грейн лежал, погруженный в какое-то подобие лихорадочного жара. Он о чем-то думал, но сам не знал о чем. Глаза он еще держал открытыми, но уже — заранее — видел сны. Внутри него сами собой произносились речи на каком-то неправильном языке, на какой-то смеси идиша, польского, английского, иврита. Он находился одновременно и в Нью-Йорке, и в Варшаве. Анна, благодаря какому-то трюку его сознания, была одновременно и Анной, и Эстер. Он, Грейн, вел с кем-то долгий спор, полный отрывочных высказываний, расплывчатых картин, бессмысленных доказательств. Он привстал на мгновение, чтобы отцепиться от собственных нелепых видений. Однако они тут же вернулись с загадочной силой галлюцинаций и безумия…