— Этим путем шли многие, на востоке, в Англии и Америке, — сказал Консидайн. — Их было намного больше, чем вы полагаете. Разве это причина разувериться, если миллион до вас потерпел неудачу? У одного в конце концов получится, а у его детей это будет уже в крови. Забудьте Нильсена, забудьте их всех. Делайте, что должно.
Консидайн поймал взгляд Моттре и удерживал его до тех пор, пока полковник, содрогнувшись, не отвернулся к стене.
— Я не могу… только не это, — с мукой простонал он. — Что угодно… только не это.
— Вы идиот?! — рявкнул Консидайн. — Это всегда что угодно и всегда это. Как же вы собираетесь встретить смерть когда-нибудь, если не осмеливаетесь умереть сейчас? Всем в этом мире предстоит рано или поздно сдаться ей, но смысл смерти в том, чтобы принять ее добровольно и получить свою выгоду. Жизнь — сражение. Сражайтесь же, получайте раны и научитесь наконец использовать их опыт.
— Но вы же не отдадите их? — жалобно спросил Моттре. Видно было, что слова Консидайна плохо доходят до него. — Пусть они хотя бы будут у вас. Не отдавайте…
— Разумеется, я их отдам, — прервал его Консидайн. — Пусть лучше служат легенде, чем человеку. Если бы я последовал вашему совету, вы лишились бы своего царства, царства Человека.
Резкий стук в дверь прервал разговор. Мимоходом развернув Моттре лицом к стене, чтобы не видно было его измученного выражения, Консидайн спокойно сказал: «Войдите». В комнату вошел Верекер.
— Сэр, пришло сообщение, — сказал он.
— Сейчас приду, — ответил Консидайн, и когда Верекер вышел, собрал драгоценности и ссыпал их обратно в чемоданчик. Моттре тоскливо следил за ним. Так может смотреть путник, чей верблюд только что пал, на исчезающий мираж, или юноша на то, как его возлюбленная отдает свою драгоценную руку другому. Консидайн запер чемоданчик, поставил его возле стола, взял Моттре под руку и вывел из комнаты.
Тем временем Роджер, Кейтнесс и Розенберг так и сидели в одной комнате, не находя, да и не желая находить ни одной темы для разговора. Судя по звукам, в доме что-то происходило. До них доносились новые голоса, иногда звук прибывающих или отъезжающих машин. Ожидание становилось трудно переносимым, и Кейтнесс, наиболее восприимчивый к внешним впечатлениям, сдался первым. Иезекииль все еще сидел у камина, погруженный в размышления о древних фразах, размышляя над тем, какую роль Высший и Священный сыграл в тайной истории Иосифа или Давида, что в словах Руфи или Есфири означало прощение Израиля. Роджер раздумывал совсем над другими текстами, пробовал привнести в давно знакомые строки новое переживание, рожденное новым опытом, пытался осознать царственные периоды времени и пространства, существующего и измеряемого торжеством поэзии. Строки приходили к нему словно издалека, но пространство перестало восприниматься как внешнее, он сам растянулся на лиги, разделявшие его и любимых поэтов, и это собственное пространство больше не было пустотой, оно вибрировало от переполнявшей его непонятой жизни. Никогда раньше он так не досадовал на свое скудное разумение. Стихи возникали из бездны — они всегда так говорили — «бездны разума» — «та сила страшная, что происходит из бездны разума» — бездны его разума — она заведет его в бездну — она найдет для него бездну… О, как мало, как мало знает самый рьяный читатель, какие тайны кроются в слове!
Там обитает тьма, и сонмы всех существ туманных трудятся все время, там, будто в здании, подобном дому их[68] — одно волшебное мгновение он размышлял, не был ли и впрямь этот дом их домом.