Зыбкость была разлита во всем, когда мы спускались вниз по строгой улице Марсо, столь непарижской в своей размеренности. Тень была так глубока, будто мы брели под водой. Он вывел меня к моей улице. Метнул быстрый взгляд на дом со скромной вывеской пансиона. Насмешливая улыбка скользнула по его лицу. И сразу же меня сковала усталость. Лестница… Обычно я пешком поднималась на пятый этаж, перескакивая через две ступеньки. Сейчас я с благодарностью вспомнила о лифте.
Его руки легко коснулись моих плеч. Обещание? Уговор?
Во всяком случае, никакого иного уговора между нами не было. Он все еще стоял внизу, когда я проходила мимо окна на первой лестничной площадке, потом – на второй, на третьей. Потому, что я все-таки не стала подниматься на лифте. А он стоял, будто осиянный золотом, хотя солнце уже зашло.
10
Как хрупка наша память! Я говорю: помню… Смысл: я знаю, что это было. Но хранит ли память зрительный образ – тот, что вошел в меня, и живет во мне, и с тех пор стал частью моего существа?
Потрясение, которое вызвал на другое утро телефонный звонок – телефон звонил в конце покрытого лаком узкого коридора, – во всяком случае, запомнилось мне навсегда. Наша хорошенькая горничная Нелли выбежала мне навстречу с вестью, которую я уже знала. Ее любопытное личико светилось восторгом сопричастности:
– Мадемуазель, вас к телефону!
Словно она не знала, что я уже это знаю. И я подумала: надо будет непременно что-нибудь подарить ей.
После, стоя у окна, я увидела, как подъехал маленький зеленый «ситроэн». Вилфред высунул голову и помахал мне, а потом я села в машину так, будто всю жизнь сидела рядом с ним в его машине…
Потом был переезд – как-никак набралось пять больших и два маленьких чемодана – и он спросил: может, я возьмусь отгадать, где он живет, и я сказала: в одной из кривых улочек позади Сен-Сюльпис, и – отгадала!
Было душно и сыровато в этой улочке, глубокой щелью пролегшей между угрюмых домов, но за сводчатыми воротами открывался двор – двор с желтой водоразборной колонкой, окаймленный цветником. Наверху – две крошечные комнатушки, заставленные вразброс нелепой мебелью, и еще огромная пустая комната с мольбертом и двумя табуретками, выпачканными краской. Он думал съехать с этой квартиры. А я хотела здесь жить. Я уже жила здесь, я всю жизнь только здесь и жила. Он ласкал меня так, что мне хотелось здесь жить, ласка его таила знание – знание взрослого мужчины о женщине, которая неопытна не по годам. Благодаря ему «первое объятие» не испугало меня, да оно и не было первым, а казалось естественным продолжением мечты, которой, сама того не зная, я жила. И когда его ласка погасила во мне смятение, он встал во всей светлой своей наготе и, подойдя к смешному маленькому фортепьяно с желтыми клавишами, сыграл «Марсельезу», да так громко, что женщины на дворе отставили в сторону ведра и, застыв вокруг бьющей струи, в ужасе слушали музыку. Когда инструмент так сильно расстроен, как тот, пожалуй, выходит даже красиво, вроде трогательных криков ребенка.
– А знала ты, – спросил он, отойдя от фортепьяно, – в чем секрет восхитительных французских гармоник? Они настроены на полтона ниже, чем положено.
Потом была лодочная прогулка в Шарантоне; шальное катанье в Венсенском лесу, который мы исколесили вдоль и поперек; пешие прогулки вдоль Марны с корзинкой для завтрака… Нет, нет, все это – не в один день, не в одну неделю. Может, прошли секунды, а может, годы. Но все они – часть моего существа, одно слитное воспоминание, моя жизнь…