— А знала ты, — спросил он, отойдя от фортепьяно, — в чем секрет восхитительных французских гармоник? Они настроены на полтона ниже, чем положено.
Потом была лодочная прогулка в Шарантоне; шальное катанье в Венсенском лесу, который мы исколесили вдоль и поперек; пешие прогулки вдоль Марны с корзинкой для завтрака... Нет, нет, все это — не в один день, не в одну неделю. Может, прошли секунды, а может, годы. Но все они — часть моего существа, одно слитное воспоминание, моя жизнь...
Был непременный визит к моему брату, к его французскому семейству в уютной квартирке на улице Бак. Прежде я обедала там каждую пятницу, но теперь я уже забыла брата, всех забыла, даже малютку Жака, семилетнего мальчугана, соединявшего мечтательную библейскую красоту с благовоспитанной французской веселостью. Помню, как счастлива я была, что Вилфред с первой минуты завоевал расположение Жака. И еще помню деликатное любопытство Эмилии, ее недоуменный взгляд в сторону мужа: прилично ли такое? И веселые глаза брата — будто мы снова стали детьми, как некогда дома, в Христиании, где все члены семьи нежно любили друг друга... И глубокое волнение Вилфреда, когда после мы вдвоем побрели к Сене, мы шли на север, он научил меня определять направление, надо всегда знать направление, всегда знать, куда идешь, говорил он, и он рассказал, как некогда поразила его сплоченность нашей семьи в ту пору, когда мы с ним были подростками и учились в консерватории на улице Нурдала Бруна, рассказал, как она поразила и взволновала его... Факты, давно забытые мной, но оставившие острый след в его сердце, о чем я не подозревала, крупицы меня самой, долгие годы хранившиеся его памятью, выплескивались наружу и вновь становились мною, обретя новый смысл. Да, смысл. Он даровал смысл всему, что я едва замечала, давал ответ на невысказанные вопросы. Он сделал меня вместилищем любопытных свойств, и это было лестно. Поначалу я думала, что это лесть, хотя в душе и она была мне сладка и приятна, но потом я поняла, что ошиблась: просто любовь его пробудила во мне взрыв собственного достоинства, знание о себе самой, которое уже было достоинством. И помню мое волнение, когда как-то раз — наконец-то! — он повернул некоторые из картин в своей мастерской ко мне лицом, сделал он это с легким смущением, может, даже с грустью — хотя это я поняла лишь много позже, — словом, он повернул картины лицом ко мне и потом одну за другой водружал на мольберт, а некоторые клал на табуретки. Все это заняло лишь мгновенья — казалось, он в одно и то же время хотел и не хотел показывать их, и я стала смотреть — не то чтобы я очень много смыслила в живописи, — но я — нет, не смотрела, — я впитывала их, я ими жила... И он остановил меня быстрым движением руки, будто приложил палец к губам: «Тс-с, только не вздумай ничего говорить...» Он почувствовал мой восторг, но понимал, что я не найду верных слов, и сам он нуждался в моем восторге, но не хотел его принимать.
Значит, он и тогда не допускал меня к себе, но он мгновенно смягчил неловкость пожатием плеч, как бы сказав мне: «Это всего лишь некоторые из моих работ, все это пустяки», а взгляд его говорил: «Все это пустяки. Решительно все — важно лишь то, что я тебя люблю». Но он не произнес слова «люблю». Тогда не произнес. Только много позднее он произнес его. И я не услышала в нем ни торжества, ни ликования, одно лишь благоговение перед тем великим, чем богат мир.
Только много позднее он показал мне огромные полотна, которые чуть не убили меня. Но это было уже в другом месте, в другом конце города и вообще много, много позднее...