Безмолвная степь простиралась вокруг. Он оглядывался в холодную мглу и видел… глубокие воронки по обеим сторонам дороги. Дрогнет земля, стекла посыпятся из окон, он оглохнет на мгновение и лишь потом услышит злобный рев самолетов. Ему придется снять мешок, высвободить руки, подойти к ручью. Он хватит воды пересохшими губами, смочит виски, промоет запорошенные землею глаза… Глубоки воронки по обеим сторонам дороги, в них может спрятаться какое-нибудь чудовище. Но Аузби не посмотрит туда, пройдет, не оглядываясь, он будет идти, идти, только идти.
Это было вчера, в сумерки, как сейчас, или чуть раньше. Когда мешок для мальчика был приготовлен, Елбызд сказал:
— Попробуй-ка, — вот все, что слышал мальчик от старика, — взвали-ка дорогу на плечи, всю дорогу взвали, хватит ли тебе дня?
Аузби не должен был встретиться с ночью в степи; Елбызд не отпустил его, если бы знал.
Теперь мальчик шагал наугад по едва заметной полосе дороги. Вскоре акации стали воспоминанием. Дорога пошла вниз, отсюда до самого села мяч прокатился бы без заминки. Идти стало легче, боль в ногах поутихла. И снова явью стало то летнее утро, когда Аузби с отцом ездил в поле… И другое… Мать сидит у печки, подбрасывает в огонь дрова. Все чаще она топит печь просто так, чтобы из трубы шел дым, чтобы люди знали — дом живет. И сколько дров ни тащи на себе, все не хватает, все мало. Яркое пламя бьется в печи, гудит, рвется наружу. Еще ярче радость матери.
В полдень через плетень улыбнулся им почтальон, остановился, заколотил в калитку весело, громко, часто. Младший брат выскочил из дому, подбежал к нему, крикнул что-то, но мать не разобрала слов; брат поднял тонкую руку к небу, а в руке, как горящий факел, треугольное письмо. И все вокруг засветилось, засверкало, слова уже ничего не значили: матери так легко, так хорошо стало, будто не три месяца, а только три дня ждала она этого письма. Яркие, радостные слезы текут по ее щекам, и она, смущенная, прижимает письмо к лицу; свое маленькое солнышко, своего младшего сына поднимает она высоко, целует…
Потом братишка бежит искать Ладе или Горги. А мать теплой ладонью разглаживает письмо, и буквы кажутся ей емкими, большими, и, глядя на эти буквы, она видит небритое светлое лицо солдата. Видит котелок, вверх дном поставленный на колени, грязный измятый лист на котелке, огрызок карандаша… Перед взором солдата возникает сначала младший сын, потом Аузби, потом она.
И чудится ей не дым пожарищ и не пороховая гарь, а запах пропотевшей солдатской рубашки, не стиранной давно, очень давно не стиранной ее руками… Потом, как скупую радость, мать достала бы щепотку пшеничной муки, отломила бы кусочек сыра от припрятанного где-то круга; три треугольных пирога[19] величиной с солдатское письмо появятся на столе. Младший брат, наглотавшись слюны, станет часто повторять «аммен», прерывая молитву матери…
Дорога ползла нехотя, дорога петляла, хотела спрятаться. Аузби часто сбивался с пути, и он не хотел бы съесть весь пирог сразу. Сначала он снял бы верхнюю корочку так, как снимают ее с фыджина[20]. С верхней корочки он начал бы потому, что на ней меньше сыра, а нижнюю корку и крошки сыра на ней он бы съел после.
Аузби сбивался с дороги, потому что мать сидела рядом, глядела на буквы, будто умеет читать, и говорила голосом, полным радости и слез… Аузби упрямится: сколько раз он уже писал отцу, что дров у них достаточно, что в дровах нужды нет… Ноша его тяжелеет, тяжелеет… Аузби не хочет писать об этом. А если останется еще бумага, он положит на лист худую руку брата и обведет ее карандашом, рука получится чистой, белой, — отец не узнает про грязь под ногтями…
Крик петуха раздался в ночи — Аузби будто споткнулся об него, но тут же понял, что ему почудилось, и он не увидит света… Если бы лампа горела до петухов, кончился бы фитиль, и свернутая трубкой газета — продолжение разбитого стекла — покрылась бы копотью, а на следующий день со стеклянной банкой в руке мать обходила бы соседей, выпрашивая керосин.
Аузби снял со спины мешок, положил его на дорогу, лег и вытянул ноги.
Ему было жарко, и было так приятно коснуться ладонями холодной земли.
Казалось, что ветреное сегодняшнее утро было так далеко, как то летнее, заревое, когда он ездил с отцом в поле.
Три солнца, три счастья
Будь я председателем сельсовета, я бы издал приказ, запрещающий женщинам таскать воду. А поглядите на наших девушек! На какую ни глянешь — словно луна и солнце разом светятся, а улыбки их прекраснее зари. Где пройдут наши девушки, там цветы поднимаются.
Истинно так!
О женщинах я начал говорить… Если собрались они вместе у родника, значит, в центре непременно Чызнал. Сказал бы, что летят они к ней, как пчелы к цветку, да не хочу душой кривить. Говорят, ей и в восемнадцать далеко было до цветка. Есть люди — хоть сто раз их увидишь, а лица не запомнишь. Но если Чызнал однажды попадется вам на глаза — будьте уверены, она навсегда останется в вашей памяти. Кто считал ее года? Как ни разглядывай — возраста этой женщины не определишь.