Ужас… Барлес помотал головой — люди не имеют о нем ни малейшего представления. Любой кретин, прочтя, например, «Сердце тьмы», считает, что ему все известно об ужасе; поэтому он проводит пару дней в Сараево, чтобы разработать рациональную теорию крови и дерьма, а по возвращении пишет на эту тему книгу в триста пятьдесят страниц. Он участвует в круглых столах и рассуждает об ужасе вместе с трепачами, которые никогда не воевали за кусок хлеба; никогда не слышали, как кричит женщина, если ее насилуют; у которых на руках никогда не умирал ребенок, и они не ходили потом три дня в окровавленной рубашке, потому что нет воды ее постирать. Манифестами солидарности, статьями, в которых социально озабоченные мыслители высказывают свою точку зрения, и письмами протеста, подписанными видными деятелями искусства, науки и литературы, сербские артиллеристы подтирают задницу уже три года. Однажды Барлес навлек на себя неудовольствие начальства, отказавшись взять для испанского телевидения интервью у Сьюзен Сонтаг, которая тогда с группой местных актеров ставила в Сараево «В ожидании Годо». «Пошлите кого-нибудь из отдела культуры, — сказал Барлес. — А я безграмотный сукин сын, и у меня встает только на баб и на войну».
Он посмотрел на убитую корову, а потом на собственное отражение в разбитом стекле и скорчил ему рожу. Ужас можно испытать, можно показать, что ты его ощущаешь, но его нельзя передать. Люди думают, что самое страшное на войне — это убитые, раненые и кровь. Но ужас гораздо обыденнее. Он во взгляде ребенка, в отсутствующем выражении на лице солдата, которого должны расстрелять. И в глазах брошенной собаки, которая пробирается за тобой среди развалин, прихрамывая, потому что лапа у нее перебита пулей, а ты, стыдясь самого себя, ускоряешь шаг, потому что тебе не хватает мужества пристрелить ее.
Иногда ужас принимает обличье дома для престарелых в Петринье.
Думая об этом, Барлес подошел к Маркесу, который уже закончил снимать корову и, закинув «Бетакам» на плечо, прикуривал новую сигарету.
— Что там в подвале? — спросил он.
— Как всегда — дети, женщина, старуха. Маркес затянулся, выпустил дым и огляделся, словно искал, что бы еще снять.
— Плохо быть старым, — сказал он, и Барлес понял, что тот имеет в виду войну.
Если Маркес открывал рот и что-то говорил, он всегда имел в виду войну.
— Наступит день, когда этого уже не будет, — ответил Барлес. — Я имею в виду — всего этого, и нас в том числе.
Маркес прикрыл глаза, соглашаясь с ним.
— Я предпочитаю так далеко не заглядывать, — отозвался он, глубоко затянувшись; потом принужденно засмеялся своим дребезжащим смехом. — Поэтому я и выкуриваю по две пачки в день.
— Лучше сигареты, чем дом для престарелых в Петринье.
Барлес понял, что Маркес тоже вспомнил Петринью, потому что губы его жестко сжались, и он уставился куда-то в пространство. Дом для престарелых в Петринье… Это было еще в начале войны, когда хорваты уже эвакуировали половину Петриньи, но сербы ее еще не взяли. Это была классическая территория команчей, и битые стекла похрустывали под ногами журналистов, когда они осторожно пробирались по обезлюдевшему городу, идя по противоположным сторонам и внимательно вглядываясь в развалины, особенно на перекрестках, где вероятность снайперского обстрела увеличивалась. В ногах и в желудках у них было то особое ощущение, которое испытываешь, только находясь на ничейной земле. В разграбленной лавке они запаслись продуктами — шоколад, печенье, бутылка вина. В каком-то большом универмаге Барлес нашел английский шерстяной свитер, который оказался ему впору, а Маркес — галстук-бабочку, который он надел поверх своей рубашки цвета хаки. Потом на разбомбленной площади, где повсюду виднелись пробоины, они записали текст репортажа для «Новостей»: «Мы находимся… Люди покинули город…», — и так далее. Барлес стоял с микрофоном в руке, а Маркес снимал, приникнув одним глазом к видоискателю, а другим внимательно следя за тем, что происходит вокруг — на всякий случай. А уходя, они наткнулись на дом для престарелых.