Хотя мне такое везение казалось слегка жульническим. Я происходил из семьи, в которой было много пандитов. Но сам я родился неверующим. Меня не радовали религиозные обряды. Они длились чересчур долго, а еду раздавали только в конце. Языка я не понимал (взрослые как будто ожидали, что мы все должны понимать чутьем), и никто не пояснял нам ни слов молитв, ни смысла ритуалов. Все церемонии походили одна на другую. Изображения не вызывали во мне любопытства, я никогда не пытался понять, что они значат. К моему неверию и нелюбви к ритуалам прибавлялась невосприимчивость к метафизике: очередная измена наследственности — ведь пристрастие моего отца к индуистским умопостроениям было огромным. Так вышло, что, выросши в ортодоксальной семье, я почти ничего не знал об индуизме. Так что же все-таки осталось во мне от индуизма? Возможно, я впитал кое-какую философию, которая впоследствии оказывала мне поддержку. Не могу этого утверждать; мой дядя часто говорил мне, что мое отрицание религии — вполне дозволенная форма индуизма. Копаясь в себе, я обнаруживал лишь то ощущение несходства людей, которое уже пытался объяснить выше, некое смутное чувство кастовой принадлежности, и отвращение ко всему нечистому.
Я до сих пор испытываю брезгливость, видя, как люди кормят животных из посуды, с которой едят сами; в школе я с той же брезгливостью наблюдал, как мальчишки лижут вместе «попсиклы» и «пэлэты» — так назывались местные сорта фруктового мороженого на палочке; с такой же брезгливостью я наблюдаю и сейчас, как женщины порой пробуют пищу с ложек, которыми помешивают свое варево в кастрюлях. Это было не просто «отличие»; это была та нечистоплотность, которой нам следовало остерегаться. Как ни странно, на сладости никакие пищевые ограничения не распространялись. Мы покупали маниоковые рожки на уличных лотках; а вот один вид кровяной колбасы в рассоле — любимого лакомства негритянского пролетариата, которое продавалось на уличных перекрестках и возле спортивных площадок, — гипнотизировал и ужасал нас. Казалось бы, при таких взглядах наша пища должна была оставаться неизменной. Но это было не так. Трудно понять, как именно происходило взаимодействие, но мы мало-помалу заимствовали чужие кулинарные привычки: на португальский манер тушили помидоры с луком — такой соус подходил к любому блюду; негритянским способом готовили ямс, овощные бананы, плоды хлебного дерева и бананы обычные. Все, что мы перенимали, становилось нашим; чужого по-прежнему следовало опасаться, и мои предубеждения были настолько сильны, что к той поре, когда я покинул Тринидад (это случилось незадолго до моего восемнадцатилетия), я всего три раза бывал в ресторанах. День, когда я стремительно перенесся в Нью-Йорк, стал для меня злосчастным днем: я бродил по этому городу испуганный и голодный; потом, на корабле, плывшем в Саутгемптон, я ел почти одни только сладости, и стюард, получив от меня чаевые, отважился заметить: «Другие совсем как свиньи стали. А вот вы — большой любитель мороженого».
Пища — вот первое. Второе — каста. Хотя я быстро понял, что это всего лишь часть нашей личной игры, порой это кастовое мышление могло влиять на мое отношение к другим. Одна наша дальняя родственница вышла замуж; ходили слухи, будто ее муж — из касты