То, что Федра им увлеклась, я заметил слишком поздно. Я должен был догадаться об этом, ибо внешне он был очень похож на меня, я хочу сказать -на меня того, каким я был в его возрасте. Итак, я уже старел, а Федра оставалась необычайно молодой. Она, возможно, еще любила меня, но так, как любят отца. Нехорошо, когда у супругов, а я познал это на своем опыте, такая большая разница в возрасте. И поэтому я не могу простить Федре отнюдь не ее страсть, в общем-то совершенно естественную, хотя и наполовину кровосмесительную, а то, что она, осознав невозможность утолить ее, оклеветала моего Ипполита, приписала ему то нечистое пламя, что бушевало в ней самой. Чтобы я еще хоть раз поверил словам женщины! Я призвал месть богов на моего невинного сына. И просьба моя была услышана. Люди не знают, когда обращаются к богам, что те внемлют их просьбе чаще всего на их собственное несчастье. Внезапной, безрассудной, жестокой волею судьбы я оказался убийцей своего сына. И был неутешен в горе. То, что Федра, увидев свое злодеяние, тотчас сама учинила суд и расправу над собой, -- это хорошо. Однако теперь, когда я лишился прежней дружбы Пирифоя, я чувствую себя страшно одиноким. И я стар.
Эдип, когда я принял его в Колоне, изгнанного из родных своих Фив, незрячего, обездоленного, хоть и был отверженным, все же имел подле себя обеих своих дочерей, заботливая нежность которых приносила облегчение его страданиям. Он потерпел крах в своем деле во всех смыслах. Я же преуспел. Даже вечное благословение, которое должно было перейти от его останков на ту местность, где они упокоятся, снизошло не на неблагодарные Фивы, а на Афины.
Меня удивляет, что о том, как в Колоне встретились наши судьбы, как там столкнулись и переплелись наши жизненные пути, сказало так мало. А я считаю это венцом своей славы. До тех пор я всех заставлял склоняться перед собой и видел, как все склоняются передо мной (разве что кроме Дедала, но он был намного старше меня. Впрочем, даже Дедал мне подчинялся). Одного лишь Эдипа я признавал равным мне в благородстве; несчастья этого поверженного лишь возвеличили его в моих глазах. Я, конечно, всегда и везде побеждал, но подле Эдипа все эти победы предстали передо мной в чисто человеческом, а потому низшем плане. Он противоборствовал со Сфинксом -- выпрямил Человека перед его загадкой и осмелился противопоставить его богам. Как же тогда, почему принял он свое поражение? Разве он не способствовал ему, выколов себе глаза? Было в этом страшном покушении на себя нечто такое, чего я был не в силах понять. Я высказал ему свое недоумение. Однако надо признаться, объяснение его меня совсем не удовлетворило или я его неправильно понял.
"Да, я поддался, -- сказал он мне, -- приступу ярости, которую мог обратить лишь против себя: на кого же еще я мог излить ее? При виде бездны ужасного обвинения, которая разверзлась передо мной, у меня возникла неодолимая потребность протеста. К тому же мне хотелось пронзить не столько мои глаза, сколько этот занавес, эти декорации, в которых я метался, эту ложь, в которую я перестал верить, -- чтобы прийти к реальности.
Но нет! Ни о чем я тогда не думал: я действовал инстинктивно. Я выколол себе глаза, чтобы покарать их за то, что они не смогли разглядеть очевидности, которая должна была, что называется, колоть мне глаза. Но по правде говоря... Ах, я не знаю, как тебе это объяснить... Никто не понял крика, вырвавшегося у меня тогда: "О тьма, ты -- свет мой!" И я отлично вижу, что и ты тоже не понимаешь. В нем все услыхали жалобу, а это было утверждение. Этот крик означал, что тьма вдруг озарилась для меня сверхъестественным светом, освещающим царство души. Вот что он означал, этот крик: "Тьма, отныне ты будешь для меня светом. И если лазурный небосвод для меня погрузился во тьму, то в тот же миг вспыхнули звездами небеса внутри меня"".
Он умолк и несколько мгновений был погружен в глубокое раздумье, потом заговорил снова:
"Во времена моей молодости мне пришлось прослыть ясновидцем. Я и был им, на мой взгляд. Разве не я первый, единственный, сумел отгадать загадку Сфинкса? Но лишь с той минуты, как глаза моей плоти от моей же руки лишились внешнего зрения, я начал, как мне кажется, видеть по-настоящему. Да, в то время как внешний мир навсегда скрылся от глаз моей плоти, во мне открылось нечто вроде нового взгляда на бесконечные перспективы внутреннего мира, которыми внешний мир, только и существовавший для меня доселе, заставлял меня до той поры пренебрегать. А этот неосязаемый мир (я хочу сказать -- не воспринимаемый нашими органами чувств) существует, теперь я знаю это, и именно он -- истинный. Все остальное -- лишь иллюзия, которая нас обманывает и мешает нашему созерцанию Божественного. "Надо перестать видеть мир, чтобы увидеть Бога", -- сказал мне однажды слепой мудрец Тиресий; тогда я его не понял -- точно так же, как ты, Тесей, вижу, не понимаешь сейчас меня".