Татьяна закусила губу — ничего не показывать, не плакать, не отвечать! Но, оказавшись у себя в комнате, вдруг повалилась на кровать и разревелась почище Катьки. Катька на секунду утихла, посмотрела на Татьяну ясными смышлеными глазенками и зарыдала с новой силой. Ночью у нее поднялась температура. Под утро, когда уехала детская «скорая», когда стало ясно, что ничего страшного нет, и Катьку удалось утихомирить, Татьяна прилегла на краешек кровати и закрыла глаза. Странный лающий звук раздался из комнаты Марьи Семеновны. Татьяна поднялась и, покачиваясь, пошла на звук. Марья Семеновна лежала в кровати, разбросав косы по груди, похожей на две пуховые подушки, и давилась слезами.
— Что?! — спросила Татьяна.
— У Ф-фирочки об-б-наружили р-рак гр-руди! — прорыдала Марья Семеновна.
О Фирочке Татьяна слышала впервые.
— Какой Фирочки?
— Из М-мелитополя!
— А Фирочка — это кто?
Марья Семеновна вытащила из-под подушки огромный мужской носовой платок и смачно высморкалась.
— Фирочка — папина племянница, дочка сестры его первой жены, — вполне членораздельно сказала Марья Семеновна.
— То есть дочка сестры вашей мамы?
— Я же сказала, первой жены, — раздраженно ответила Марья Семеновна и снова потянула из-под подушки носовой платок.
— А вам она кто?
Марья Семеновна закрылась носовым платком и зарыдала. Татьяна повернулась, ушла к себе и плотно закрыла дверь.
— Как ты думаешь, нужна мне Фирочка в пять часов утра? — задумчиво спросила она у Леонида.
Леонид не знал.
— Ложись, — пробормотал он сквозь сон. — Поспи.
Но тут проснулась Катька.
Мать крутилась тут же. Приходила рано утром, нагруженная сетками, сквозь крупные ячейки которых торчали когтистые куриные лапы. Тут же хватала Катьку, начинала мыть, кормить, тетешкать. Она так и говорила: «А вот потетешкаемся!» Потом лезла в буфет, проверяла запасы, трясла банки с вареньем — не засахарилось ли, — переставляла по-своему тарелки и чашки. Вечером, когда Марья Семеновна возвращалась с работы, убиралась в угол, глядела оттуда ревнивым острым глазом, поджимала губы. Марья Семеновна дергала плечом, увидев непорядок в буфете и шкафах, переставляла все на прежние места, накрывала на стол, однако Евдокии Васильевне садиться не предлагала.
— Домой… Иди домой! — шептала Татьяна матери.
Но мать не шла. Только потом, спустя долгие лета, когда не было уже ни Марьи Семеновны, ни Евдокии Васильевны, вспоминая то время, Татьяна поняла, что некуда было идти ее матери. Не было у нее другого дома. Только здесь — в чужих холодных комнатах, где все было не «по-ейному», где ее не ждали, не хотели, где она мешала, путалась под ногами, досаждала, была ненужная, лишняя, чужая, — только здесь ее жизнь наполнялась смыслом. Собственно, они все и были смыслом ее жизни.
— Вы, Евдокия Васильевна, раз уж тут живете целыми днями, сдавайте деньги на питание. Ребята дают по пятьдесят рублей, — сказала как-то Марья Семеновна.
На следующий день Евдокия Васильевна принесла пятьдесят рублей.
— У нее же пенсия пятьдесят семь рублей! — шептала Татьяна ночью на ухо Леониду. — Она же продукты покупает! Давай ей отдадим!
— Давай! — согласился Леонид. — Только с чего?
По вечерам возле белой кафельной печки ставили два стула, на них — детскую ванночку. В ванночку опускали Катьку. Евдокия Васильевна держала Катьку под мышки, а Марья Семеновна поливала ромашковым отваром.
— Вы, Евдокия Васильевна, ребеночка-то под спинку возьмите, ребеночек-то у вас повис, — не поднимая глаз, говорила Марья Семеновна.
— Вы, Марья Семеновна, смотрите, куда льете, а то в глазки попадете, как в прошлый раз, — отвечала Евдокия Васильевна.
Татьяна, стоя с полотенцем в сторонке, чувствовала себя посторонней. Вроде сделала свое дело и можешь быть свободной. Однако на свободу не отпускали. Зачем-то требовалось ее ежесекундное присутствие при каждой, производимой над Катькой процедурой. Присутствие по большей части наблюдательного свойства.
— Марьсеменна, мы с Леней к Ляле сбегаем вечером?
— Что ты, деточка, что ты! Не забывай — у тебя ребенок!
Мать качала головой. Мол, не стыдно тебе, девка? При грудном-то дитяти дома сидят, а не по гостям бегают! В этой точке — точке запрета, как называла ее про себя Татьяна, — две враждебные разнонаправленные стихии успокаивались, уравновешивались и даже на время объединялись. Объединялись против нее, Татьяны.
Когда Катьке исполнилось полгода, Марья Семеновна устроила прием с пирогами и фаршированной рыбой. И в конце вечера, во время чая, который пился из специально по такому случаю купленных чашек невесомого фарфора с затейливыми, вычурно изогнутыми ручками, предназначенными не столько для того, чтобы за них держались, сколько для того, чтобы на них любовались, во время чая Марья Семеновна торжественно вынула из черного кожаного ридикюля четыре бумажки. Торжественно помахала ими над головой, торжественно опустила на стол и прихлопнула сверху тяжелой мужской рукой.