Мечты о женской ножке со страницы «Тайма» весь день преследовали дона Ригоберто наравне с тревогой о судьбе его новой подруги, учительницы из Веллингтона, а когда стемнело, навстречу им из глубин подсознания поднялась история о Золушке и туфельке, что пришлась ей как раз впору, спровоцировав у маленького Ригоберто первую эротическую фантазию («и почти настоящую эрекцию, если говорить о технической стороне дела», – произнес он вслух и впервые за утро улыбнулся). Говорил ли он Лукреции, что целомудренная Золушка породила куда больше фетишистов, чем весь антиэротический мусор, который в двадцатом веке стало принято называть порнографией? Дон Ригоберто не помнил. Очередное упущение, которое со временем придется исправить. В сравнении с тем моментом, когда дон Ригоберто проснулся, одинокий, охваченный гневом и смертельной тоской, его настроение заметно улучшилось. Вскоре он вновь погрузился в мир фантазий – не в его правилах было уступать кошмарам обыденности, – в центре которых на этот раз были не глаза и не волосы Лукреции, не грудь, бедра или ягодицы, а только ножки. Перед доном Ригоберто лежал – отыскать его на дальней полке было не так-то просто – тот самый трехтомник, первое издание романа Никола-Эдме Ретифа де ла Бретонна (содержание которого укладывалось в промежуток между двумя датами: 1734-1806), одного из бесчисленных сочинений, вышедших из-под торопливого пера этого графомана: «Ножка Франшетты, или Французская сиротка. История занимательная и назидательная» (Париж, 1769). Дон Ригоберто думал: «Я буду листать очень медленно. И ты, Лукреция, босая или обутая, станешь поджидать меня на каждой странице, в каждой строке, в каждом слове».
Этим дождливым утром лишь одно свойство несносного писаки, Ретифа де ла Бретонна, заурядного, слабого и не слишком симпатичного, казалось достойным внимания и напоминало о Лукреции. Говорил ли он об этом с женой? Всплывало ли имя Ретифа во время их ночных игрищ? Дон Ригоберто не помнил. «И хотя теперь уже поздно, дорогая, я дарю его тебе и кладу его к твоим ногам (лучше не скажешь)». Писатель родился и жил в восемнадцатом столетии, когда Франция переживала одно потрясение за другим, однако добряку Никола-Эдме не было печали до грохочущей вокруг революционной грозы: он посвятил свою лиру совсем другой революции, не связанной ни с общественными преобразованиями, ни с экономикой, ни со сменой политического строя, которым всегда обеспечена отличная пресса, – той, что затронула первостепенную для самого автора сферу чувственного. Дон Ригоберто, превыше всего ценивший любую попытку освободить человеческую природу от гнета предрассудков и преобразовать мир посредством фантазии, пусть даже на краткий период сна или бдения над книгой, проникся симпатией к французскому беллетристу и купил первое издание романа, полного надуманных совпадений, комичных злодеяний, абсурдной путаницы и глупейших диалогов, который любой уважающий себя критик, любой обладающий начатками вкуса читатель сочли бы полнейшей чушью.
Дон Ригоберто прочел вслух то, что написал о Ретифе после прочтения «Ножки Франшетты»: «Едва ли этот провинциал, крестьянский сын, самоучка, недолго посещавший янсенистскую семинарию, кое-как освоивший языки, нахватавшийся модных идей, в которых ничего не смыслил, добывавший пропитание изготовлением книг (в полном смысле этого слова: он писал их и печатал в типографии, причем второе ладилось у него куда лучше, чем первое), догадывался о трансцендентном значении своих сочинений (значении символическом и этическом, но не эстетическом), когда, прерывая бесконечные изыскания в рабочих и ремесленных кварталах Парижа, жизнь которых его завораживала, возвращаясь из путешествий по сельской Франции, которую он изучал как социолог, отрывая время от любовных приключений, среди которых находилось место и адюльтеру, и кровосмешению, и связям за деньги, но только не гомосексуализму, в этом отношении наш автор был ортодоксом – на ходу, без правки, повинуясь – прости, господи! – вдохновению, кропал напыщенную и вульгарную прозу, отягощенную всеми возможными недостатками французского языка, туманного, монотонного, запутанного, плоского, безыдейного, бесчувственного и, не побоюсь этого слова, „примитивного“.