Утонченный любитель дамских ножек, каким был Ретиф — да благословит его за это Бог, если он есть, — оказался опасным мыслителем, псевдопророком (говоря грубо и прямо, кретином, или мечтателем, если попытаться смягчить формулировку), реформатором общественных институтов, обличителем пороков; среди гор бумаги, которые он извел, немалое количество пошло на строительство чернильных тюрем — коллективных утопий: писатель призывал регламентировать проституцию и в приказном порядке сделать всех девиц легкого поведения счастливыми (столь ужасающее нововведение было описано в книге с броским названием «Порнограф»), улучшить театральные нравы и актерские обычаи («Мимограф»), создать свод правил для женщин, чтобы раз и навсегда гармонизировать взаимоотношения полов (в сочинении с многообещающим заглавием «Гинографы» предлагались весьма зловещие меры, сулившие супругам цепи и кандалы). Куда амбициознее и опаснее было стремление ограничить — на самом деле задушить — свободу личности («Андрограф») и установить поистине драконовские законы, призванные регулировать интимную жизнь и чувственность («Термограф»). По сравнению с кровожадными планами этого Торквемады в миру стремление коренным образом реформировать всю орфографию французского языка могло показаться детской шалостью («Глоссограф»). Ретиф объединил свои утопии в книге под названием «Своеобразные идеи» (1769), каковыми они и были, если понимать это слово в худшем смысле.
Занесенный в тетрадь приговор не подлежал обсуждению, и дон Ригоберто счел его совершенно справедливым: «Можно не сомневаться, что, доведись этому искусному печатнику, умному публицисту и рафинированному любителю женских конечностей обрести власть, он превратил бы Францию, а то и всю Европу в образцовый концлагерь, установил бы повсюду безупречную систему запретов и обязательств и задушил бы последние ростки свободы. К счастью, он был слишком большим эгоистом, чтобы заниматься политикой, и преображал мир посредством беллетристики, в которой, как, например, в романе «Ножка Франшетты», мужчины стремились не к военным победам, молитвенным подвигам или раскрытию тайн материи, а к обладанию чудесными, головокружительными, сладостными, как амброзия богов-олимпийцев, женскими ножками». Как та, что смутила покой дона Ригоберто, мелькнув на странице «Тайма», и проникла в его чуткий предрассветный сон, как ножки Лукреции, которой он написал послание в бутылке и отдал его на милость волн, в надежде, что письмо отыщет адресата. Напрасная надежда — разве можно отыскать того, кого не существует на самом деле, того, кто растворился в небытии, едва рассеялись ночные грезы.
Повторив про себя этот горький вопрос, дон Ригоберто закрыл глаза и с тихим возгласом: «Ах, Лукреция!» — уронил тетрадь на пол. Бережно подняв ее, он пробежал глазами открывшуюся страницу. На ней были две давнишние записи. Первая — подзабытая заметка о картине неизвестного художника, на которой Меркурий приказывал нимфе Калипсо освободить Одиссея — которого она горячо полюбила и потому силой удерживала на своем острове — и отпустить его к жене Пенелопе. Вторая — о, чудо! — была посвящена «тончайшему фетишизму Йоханнеса Вермеера, восславившего часть женского тела, которой другие живописцы обычно пренебрегают: на его картине «Диана и нимфы» одна из товарок богини-охотницы обмывает — на самом деле ласкает — ее ступни губкой, а другая нимфа в сладостном полузабытьи поглаживает свою ножку. От картины веет изысканной чувственностью, нежный туман окутывает фигуры, придавая им таинственный, неземной вид, какой бывает у тебя, моя Лукреция, когда ты приходишь в мои сны». Как точно, как своевременно, как верно.
А что, если ответить на ее письма? Что, если написать ей самому? Что, если постучать в ее дверь нынче же вечером, как только удастся сбросить кандалы страхования и чиновничества? Увидеть ее, упасть перед ней на колени, целовать землю, по которой она ступала, просить прощения, придумывать ей на ходу нежные и смешные прозвища: моя любимая нянька, моя новозеландская учительница, моя Франшетта, моя Диана? Засмеется ли она? Протянет ли ему руки, ответит ли на поцелуй, прижмется ли к нему, скажет ли, что все позади, что они могут начать все сначала и создать тайную утопию на двоих?
У нас с тобой гавайская любовь, когда лунной ночью ты танцуешь для меня под укелеле с бубенцами на запястьях и щиколотках, подражая Дороти Ламур.[120]
У нас с тобой ацтекская любовь, когда я приношу тебя в жертву алчным медноликим богам, крылатым и змееподобным, на вершине пирамиды из замшелых каменных глыб, вкруг которой простирается безбрежная сельва.
У нас с тобой эскимосская любовь в ледяном иглу при свете сальных светильников и норвежская, когда мы, пройдя на лыжах сто километров вверх по склону горы, сливаемся в объятиях у испещренного рунами тотемного столба.
Сегодня ночью, любимая, я собираюсь предложить тебе нечто модернистское, кровожадное и африканское.