Батюшки, кого я вижу! Как поживаете, реб Шолом-Алейхем? Вот так встреча! Даже не снилось! Ну, здравствуйте! Мир вам! А я, понимаете, все думал да гадал: что за притча такая? Что это его столько времени не видать ни в Бойберике, ни в Егупце? Мало ли что случается: а вдруг, думаю, приказал долго жить и перебрался туда, где редьки с салом не едят? Но, с другой стороны, думаю: неужто он такую глупость сделает? Ведь он как-никак человек умный! Ну, слава тебе господи, что привелось свидеться в добром здоровье, как это там сказано: «Гора с горой» – человек с человеком… Глядите вы на меня как-то так, будто не узнаете. Да ведь это же ваш старый приятель Тевье. «Не гляди на сосуд»[18], – вы не смотрите, что человек в новом кафтане. Это все тот же злополучный Тевье, что и был, ничуть не изменился, разве что, когда приоденешься по-субботнему, то и выглядишь приличнее, вроде как богатый, потому что в дороге, на людях нельзя иначе, тем более, когда едешь в такую даль, в Палестину, – шутка ли. Небось удивляетесь, откуда у такого маленького человечка, как Тевье, который всю жизнь торговал маслом да сыром, эдакие замашки? Ведь это только какой-нибудь Бродский мог бы себе позволить на старости лет такое путешествие! «Сплошь загадка», пане Шолом-Алейхем, все ясно как на ладони, поверьте мне! Вы только будьте добры, отодвиньте немножко ваш чемоданчик, я сяду рядом с вами и расскажу вам историю. Вот послушайте, что господь может устроить.
Должен вам прежде всего сообщить, что я, не про вас будь сказано, остался вдовцом. Умерла моя Голда, царство ей небесное. Женщина была она простая, без затей, но великая праведница. Пусть уж она там за детей своих заступницей будет, достаточно она из-за них натерпелась, а может быть, из-за них она и со свету ушла, перенести не могла, что разбрелись они в разные стороны – «кто в лес, кто по дрова». «Что это, прости господи, за жизнь, – говорила она, когда ни дитяти, ни теляти? Корова и та скучает, когда от нее теленка отлучают…»
Так, бывало, говорит она, Голда то есть, и плачет горючими слезами. И вижу я, что женщина тает день ото дня как свеча, и сердце у меня от жалости сжимается, и говорю я ей, душу изливаю:
– Эх, Голда-сердце, сказано у нас: «Либо как детей, либо как рабов»[19], что с детьми, что без детей… Есть у нас великий бог, милосердый и всемогущий. А все же, – говорю, – столько бы мне счастья, сколько раз случается: выкинет господь-вседержитель такую штуку, врагам бы моим, такую долю!..
Но ведь она, Голда, не тем будь помянута, всего только женщина… Вот она и отвечает мне:
– Грешишь ты, Тевье! Нельзя грешить…
– Вот тебе и раз! Разве я плохое что-нибудь сказал? Что же я, по-твоему, против бога, что ли, восстаю? Ведь если господь бог создал свой мир так расчудесно, что и дети – не дети, и родители – трын-трава, стало быть он знает, что делает…
Но она не понимает, что я говорю, и отвечает ни к селу ни к городу:
– Умираю я, Тевье, кто тебе ужин готовить будет?
Говорит она мне это и смотрит на меня такими глазами, что камень и тот был бы тронут. Но Тевье – не женщина, отвечаю ей словцом, изречением и еще изречением:
– Голда, – говорю я, – ты столько лет была мне верна, неужели ты на старости лет в дураках меня оставишь?
Глянул на нее – кончается человек!
– Что с тобой, – говорю, – Голда?
– Ничего! – отвечает она едва слышно.
Эге! Вижу, что шутки плохи, запряг я лошадку, поехал в город и привез доктора, самого лучшего доктора. Приезжаю домой, – где там! Лежит моя Голда на полу со свечой в изголовье и выглядит, покрытая черным, как кучка земли. Стою я и думаю: «Вот он и весь человек! Эх ты, владыко небесный! Что ж это ты творишь с твоим Тевье? Что я теперь делать стану на старости лет, горе мое горькое!» И как сноп повалился наземь. Но – кричи не кричи! Знаете, что я вам скажу? Когда видишь перед собой смерть, поневоле вольнодумцем становишься, начинаешь размышлять, «что мы и что наша жизнь», – что такое наш мир с его планетами, что вертятся, с поездами, которые бешено несутся, со всем этим шумом и треском, и что такое даже сам Бродский с его миллионами? Суета сует, чепуха и ерунда!