«Знаешь ли ты, или сможешь ли себе ясно представить, — спрашивает она Философова, — что такое
Вот когда она узнала наконец, что такое «снеговой огонь», о котором ее душа мечтала «с вещей безудержностью».
И вот отчего веет иногда от Мережковских таким холодом — холодом междупланетных пространств, от которого льнущие к ним души замерзают, как в зимнюю стужу воробьи на телеграфных проводах. Но того, каким страданием был этот холод для них самих, не представляет себе никто.
«Если и не поймешь — поверь мне, Дима, — продолжает она, — очень это большое страдание… Я холодная — или мы холодные, — мы чисто-холодные, уже без всякого призрака, подобия вечно-ощутительной и ощущаемой движущейся вперед любви к человеку, к людям, к миру. Мы без жалости, без мягкости, без нежности. Оттого и страдание такое… Помнишь те «вечные муки» ада старца Зосимы, его слова о душе, уже сознающей, что избавление — любовь, понимающей любовь, видящей ее — и не имеющей. Вот этот ад у меня теперь на земле».
Можно только удивляться, как она не сошла с ума. Даже если ограничить время ее пребывания в «ледяном озере» сроком с 1905 по 1922 год, когда она наконец сказала; «Довольно!», то и тогда получается семнадцать лет. А в «ледяном озере» каждая минута — вечность.
Но тут только ее необыкновенную силу жизни и понимаешь, как и ее здоровый религиозный инстинкт. Казалось бы, когда, как не сейчас, думать о спасении личном? Именно сейчас, именно здесь, в аду, своя рубашка ближе к телу. Но нет, она в первую очередь думает не о себе. «Я чувствую, — говорит она, — что об этом надо как-нибудь не словами, чтобы поняла чужая душа». Она — одна из многих: «Говорю о себе — но говорю смело, с правом, потому что и внутренним прозрением, и фактически, реально знаю, что не одна я такая душа, с таким страданием, а другие тоже, много, и сейчас есть, а потом еще больше их будет…»
Что дело спасения — дело общее, «соборное», ей эта истина известна. Но только здесь, в аду, она ей раскрывается до конца, приобретает новый, неожиданный, единственно действительный смысл. Вся тварь спасается, а раз вся, то и дьявол, ибо и он — тварь, и он Богом создан. И она за дьявола молится.
Для добрых христиан это — кощунство, а ее ад — отвлеченный: слишком много и слишком умно она о нем говорит. В аду либо мычат, либо молчат. Но мы — плохие христиане и, в сущности, не ада боимся, а рая. Рай при наличии «вечных мук» хотя бы одного грешника, даже осужденного справедливо, — рай не вполне, то есть не рай. А от рая настоящего, от «мировой гармонии», нас отделяет невыразимый ужас: оправдание зла.
Но она бесстрашна и, как во всем, до конца идет и в этом. Пусть ее рассуждения об аде длинны — молчать, когда надо, она умеет. Главного она не сказала и не скажет, сколько бы мы ни допытывались. Но если есть в нас хоть капля дерзновения, мы начатую ею картину дорисуем сами.
Дьявол в аду заснул, и ему снится райский сон.
Что он будет спасен — на это у нее прямых указаний нет нигде, может быть, оттого, что все-таки всего она не знает. Но она, вместе с ним, надеется.
Мировая гармония! Вот та райская музыка, какую она слышит в аду сквозь свиной хрип дьявола. И ее она не променяет ни на что на свете, ни на какие «белые одежды»[494]
, ни на какие чудеса неба и земли.Мережковский так и умер, не догадавшись, что его прославленная идея Третьего Царства, из которой он, по свидетельству Гиппиус, сделал «религиозную идею всей своей жизни и веры», — мечта дьявола о мировой гармонии. Но именно этой своей глубокой, подземной и как бы «антихристианской» основой Мережковский и силен. Перед другими строителями «Града Божия» — отвлеченными идеалистами — у него то преимущество, что те строят на песке или начинают с купола, он же опускается на глубину, на какой «Граду Божию» на земле только и может быть положено прочное основание, — на глубину ада, на дно «ледяного озера».