Гиппиус, по-видимому, уже тогда начала понимать, что единственная возможность сохранить отношения с Философовым — это не посягать на его свободу: живи как хочешь, выбирай что хочешь. И в ночь с 9 на 10 октября (годовщина смерти ее матери) она ему пишет: «Несколько дней тому назад (перед тем, как ты был у нас с Бердяевым) — мне вдруг с ясностью, с определенностью и почти ни с того ни с сего представилось, как ты приходишь к нам и говоришь с мукой, похожей на вражду, что не можешь ни быть с нами, ни ехать, что причины сложные и т. д. Я знала, и что отвечу тебе: почти ничего. Гораздо меньше, чем в <1>902 г. Что делай, как можешь и хочешь сам, а что мы останемся и будем ждать тебя, и ты всегда, во всякую минуту, найдешь нас там и такими, какими и где оставляешь. Что мы верим, что ты вернешься. Вот и все, старое, давно тебе известное и незыблемое».
Это очень умно. Но тут ей следовало остановиться. Тогда Философов почти наверно не сделал бы того, что она ему как будто подсказывала. Но она не соблюла меру, и результат получился обратный.
«И это «мечтанье воображения», — продолжает она, — преследовало меня с поразительной конкретной ясностью… А после это «мечтанье», даже это, показалось мне несбыточным. Чтобы такприйти и сказать, самому и скоро, — тебя не хватит (или хватит?)… Ты все не решался бы, а потом, пожалуй, написал бы… Да и то не скоро… Во всяком случае, я чувствую, что тебе не хочется ехать, может быть, хочется не ехать. Но мука в том, что ты, любя нас меньше, чем мы тебя, — не смеешь сказать нам это открыто и прямо в глаза (как нужно!) — и почти не смеешь взять мою помощь, которую мне так хочется тебе дать».
Относительно последнего позволительно усомниться. «Галлюцинации» Гиппиус, как она их сама называет, — не освобождают, а напротив, связывают, и, конечно, такое «попрание свободы» не могло Философова не возмущать. Он чувствовал себя все больше кроликом перед удавом. А Гиппиус хотя и действовала без сознательного расчета, но ее действия автоматически вели к тому, чтобы кролика проглотить… И вдруг, о неожиданность! Кролик оказал сопротивление.
Не письмо, а «меморандум», без обращения, на пяти страницах большого формата — вот что получили Мережковские. Начинался он так: «Я не еду в Париж (вопрос, конечно, не в конкретной поездке, а в ее символичности), потому что чувствую какое-то нарушение равновесия нашей тройственности». Это нарушение в том, что Философову вдруг стало скучно. «Если бы я не говорил раньше, что «мне скучно», я бы мог ехать, потому что равновесие не было бы нарушено. Но почему я говорил «мне скучно»? Вы утверждаете, что по слабости внутренней. Верю вам. Именно верю, но сам с полной ясностью этого не вижу. Думаю, что тут было много внешнего. Но раз у вас есть сомнения, то и я сомневаюсь, а потому покоряюсь без всякого надрыва и без всякой пассивности, а просто и радостно».
Когда-то Философов упрекал Гиппиус в любви к «отцеживанию умственных комаров». Но сам он не лучше ее, как это видно хотя бы по его рассуждению о скуке. Гиппиус была права: ехать в Париж ему смертельно не хотелось, и он рад всякому предлогу, чтобы отделаться от поездки. «Но размышляя об этом, — продолжает он, — должен сказать вот что: тройственность нарушалась не только тем, что я слабел, но также тем, что в момент моей силы Зина слишком усиливала наши личные отношения… Несмотря на всю мою веру в нее как часть целого, у меня есть ощущение, что она делает надо мной опыты, то есть бессознательно делает меня не целью, а средством, и делает опыты опасные. Ощущение того, что она ворожит надо мной, ощущение бесчисленных личных Зининых нитей паутины, связывающих меня, меня ни на минуту не покидает… Я требую от Зины полного прекращения тех отношений, которых она хочет. Может быть, временно, теперь, пока не будет восстановлено равновесие, а может быть, и навсегда. Но пока я чувствую, что тут путаница, смешение, пока я ощущаю здесь ворожбу, она не имеет права со мной не считаться, ибо это насилие».
Ультиматум кролика был принят. Жалоб на удава больше не поступало. Но через малое время кролик сам полез к нему в пасть.