Резко повернувшись к Катилине, Цицерон начал неожиданно для всех, обращаясь к нему одному, словно никого другого не было в огромной курии:
– Доколе же ты, Катилина, будешь злоупотреблять нашим терпением? Как долго еще в своем бешенстве будешь издеваться над нами? До каких пределов ты будешь кичиться своей дерзостью, не знающей узды? Неужели ты не понимаешь, что твои намерения открыты? Не видишь, что твой заговор уже известен всем присутствующим и раскрыт?
– Что? Что всем известно? Где заговор? Почему я ничего не знаю?! – встрепенулся сенатор, дремавший в конце зала.
– Пустое! Упражнение в риторике, столь любимой нашим Цицероном, – послышался чей-то шепот.
Не обращая внимания на гул, перекатывавшийся из одного конца курии в другой, Цицерон, не сводя глаз с Катилины, напомнил о тех суровых наказаниях, которым республика подвергала граждан, чья вина была куда меньше, чем преступления Катилины.
– Не было в течение ряда лет, – говорил он, настраивая свой голос на тревожные лады, – ни одного преступления, которого не совершил ты, ни одной гнусности, учиненной без твоего участия. Ты один безнаказанно и беспрепятственно убивал многих граждан, притеснял и разорял наших союзников. Ты не только пренебрегал законами и правосудием, ты их уничтожал и попирал! Это не я говорю, Катилина! Это словно говорит своим молчанием наша общая мать, наша отчизна, ненавидящая и боящаяся тебя!
– Мели, мели, арпинская мельница, – хмыкнул Катилина, подталкивая локтем соседа. – Где же были судьи, когда я – подумать только! – один совершал столько преступлений!
Цицерон на мгновение остановился, словно бы расслышал реплику своего противника, поднес палец ко лбу и, сделав шаг назад, как для разбега, обрушил поток вопросов:
– Что ты делал, Катилина, прошлой и позапрошлой ночью в обществе таких же негодяев, как ты? Ответь, с каким поручением ты тайно направил Гая Манлия в Фезулы? Септия Камерта в Пиценскую область, а Гая Юлия, если я не запамятовал, в Апулию? Кого они должны по твоему поручению поднять против нашего несчастного города?
В курии воцарилось напряженное молчание. Это были уже не общие рассуждения о низости и благородстве, о справедливости суровых законов предков и распущенности современных нравов…
На лбу Катилины выступила испарина. Он лихорадочно соображал, откуда консулу могло стать известным в таких подробностях то, что произошло сегодня ночью, когда он наконец перешел от слов к делу. Кто выдал? Что еще известно?
В тишине, как ядра, падали слова Цицерона, которого уже никто не решался перебить:
– О времена! О нравы! Сенат все понимает, консул видит, а этот человек все еще жив! Да разве только жив? Нет! Он даже приходит в сенат, чтобы принять участие в обсуждении государственных дел, между тем как изо дня в день готовит изнутри гибель государства, замышляет резню, убийства, пожары! Скажи, Катилина, разве не распределил ты этой ночью между своими сообщниками кварталы Рима, предназначенные для поджога? Разве не назначил резню лучших, благороднейших людей?
Цицерон обвел глазами курию. Внимание, с которым начали его слушать, показало, что он не ошибся в расчетах. Три имени сделали его речь столь же весомой, как те тридцать тысяч динариев, вместе с которыми растворилась в ночной темноте Фульвия.
– О бессмертные боги! – воскликнул он, запрокидывая голову. – В какой стране мы живем? Где мы с вами находимся? Что за государство у нас? Здесь, здесь, среди нас, отцы-сенаторы, в этом священнейшем собрании, равного которому нет в мире, находятся люди, помышляющие о нашей всеобщей гибели, об уничтожении этого города, нет, даже не города, а всего мира! На уничтожение и гибель, – продолжал оратор, вновь поворачиваясь к Каталине, – обрекаешь ты и храмы бессмертных богов, и городские дома, всех граждан, всю Италию!
Катилина повернул голову, чтобы найти поддержку в сочувственном взгляде. Но скамья рядом с ним была пуста. Он сидел теперь один, и никто из тех, кто еще вчера клялся в вечной преданности и готовности разделить с ним опасности до конца, даже не смотрел в его сторону.
– Предали… Все предали, – шептал он одними губами.
Слова Цицерона, звучавшие все громче и громче, били наотмашь. Он уже почти не воспринимал смысла. В голове стучало, словно удары молота: «Пре-дали, пре-дали, пре-да-те-ли…» И вдруг пронзила мысль: «Бежать из этого города предателей! На север! В Этрурию! Испытанные легионеры не предадут…»
И, словно вторя его мыслям, опережая их, грянуло с консульского возвышения: