Люди засмеялись. Раздался шум, как во время прибоя. Голдберг разглядел, что многие нетерпеливо качают головами. Они явно хотели слышать, что же дальше. Расскажи грубую шутку, пусть попросят еще; а теперь продолжай гнуть основную линию.
— В общем, этот бригадир, Пердун, о котором я говорю, он держит в руках билеты. Двадцать рабочих мест на шестьсот человек. Вы все это видели — прижатые к решетке ворот люди кричат, воют: «Мне! Мне! Дайте мне! Дайте работу!» И вот наш Пердун подбрасывает один билет и смотрит на несчастных — толкающихся, кричащих, отчаявшихся. Одному повезло, и он хватает заветный билет — все, у кого-то теперь будет вечером ужин на столе. А вот и второй билет. Он летит в воздух — и снова свалка, снова драка, еще одно оторванное ухо или сломанный палец. И так двадцать раз. Двадцать человек обеспечены работой и тремя-четырьмя шиллингами, которые они получат вечером. Но только не наш приятель вон там, в толпе — он понимает, о ком я говорю. Для него работы не нашлось. У старого Пердуна есть свои любимчики; в те дни, когда он не хочет развлекаться драками или когда смотрит босс, он называет докеров по именам — тех, с кем не будет особых проблем: голодных, больных, тех, кто потерял волю бороться, тех, кто не станет жаловаться, если он недодаст им в конце рабочего дня, скажем, шиллинг. Но наш приятель не входит в их число, в число любимчиков Пердуна.
Все слушали, затаив дыхание. Голдберг знал: люди любят, когда им рассказывают о том, что они сами испытали; ведь он говорил для них. И они хотели услышать больше.
— Итак, работы нет. Карманы его пусты. Буфет дома — тоже, и желудок пустой, детям есть нечего. Поэтому он сует руки в карманы — да, я отчетливо это вижу — и идет домой. А по пути проходит мимо работного дома. В солнечный денек тень от него накрывает всю улицу, правда? На Олд-Грейвел-лейн никогда не видно солнца — работный дом заслоняет собой полнеба. И докер думает — ведь правда думаешь? — сколько времени еще пройдет, прежде чем он сам в последний раз увидит солнечный свет, и Флорри, и трое их детей; сколько пройдет времени, прежде чем их разлучат, и он в последний раз взглянет на своих любимых с тоской и стыдом в сердце…
Достаточно лишь довести человека до отчаяния. Достаточно заставить его взывать к Богу и биться головой об стену, достаточно заставить его броситься в реку. Он знает, каково это.
Улица молчала. Евреи подошли поближе, чтобы все слышать. За ставнями булочной, прислушиваясь, притаились булочник с женой и детьми. Вся толпа стояла неподвижно, а Голдберг смотрел каждому в глаза, приковывал всеобщее внимание и вознаграждал их своей речью.
— И тут он видит приятеля возле бара, тот подзывает его. «Иди сюда, — говорит. — Здесь один тип, он всех угощает». Наш друг следует за приятелем в бар, а там и вправду сидит приличного вида мужчина, хорошо одетый, с холеными руками; явно не докер. Его можно принять за какого-нибудь клерка. И он действительно всех угощает. Пинту пива? Садись, друг, вот возьми табака, покури. И тут происходит странная вещь: с этих холеных рук начинает капать яд. Не тот, что можно увидеть, — невидимый яд, яд лжи. «Знаете, кто за всем этим стоит? — спрашивает он. — Знаете, почему хорошие люди вроде вас вынуждены голодать, пока другие процветают? Это все евреи…» Потом он своей мягкой рукой подносит сигарету к губам, выпускает струю дыма, и можно увидеть, как его маленькие глазки подсчитывают, наблюдают, действует ли его яд.
Все слушали молча. После секундной паузы Голдберг продолжал: