«Слушай, — сказал Сперман себе, — давай без предчувствий или метафизики, или как это там называется, будем размышлять эмпирически и математически». Сколько лет тому мальчику из трамвая? Тридцать два, тридцать три — ладно, тридцать четыре, какое совпадение, прям как Спасителю в год мученической смерти. И если так, то-с временной точки зрения-он вполне
«Это он», — подумал Сперман. В доказательстве не хватало одного звена: мальчик не узнал его, Спермана, но разве это удивительно, после стольких лет? Эти ресницы, прищур, голос, кольца… Да, и ногти, точно: эти блестящие отполированные ногти… Неужели остается место сомнению?
Надо было заняться им, сейчас, да и тогда, упрекал себя Сперман, надо было пойти за ним. Он был одинок, о так одинок, этот мальчик, и неизвестно, что у него была за квартира, если он где-то и жил постоянно? Какой-нибудь угол, два на два метра, раковина в коридоре, не больше… Он ведь мог пожить у него, Спермана, в заграничном поместье… Временно? Нет, навсегда… Он стал старше, но тело осталось тем же, прежним, стало даже более несчастным и рабским, еще более предопределенным к рабству и подчинению… «Он признается мне во всем, что натворил за прошедшие годы, — решил Сперман. — Я покажу ему, что такое боль».
Сперман почувствовал такую печаль от утраты, что у него закружилась голова и чуть не затошнило, но он заставил себя вспомнить это неизменившееся, по-прежнему вожделенное тело в злотворной чарующей наготе: рабская шея и плечи, спина с несколькими прыщиками, а там, внизу, боязливая и все еще юная удвоенная штрафная площадка или как там это называется, бледное любовное седло, готовое к путешествию в страну любви… «Поэт есть поэт, — подумал Сперман, — тут уж ничего не поделаешь. Но боль заставит его признаться во всем, во всем… Нам некуда торопиться».
Разве Сперман не был немного странен?
— Высокочтимые господа, — пробормотал Сперман, — я человек плохой и грешный, живу на свете исключительно по милости Божьей, но этот мальчик мне действительно не безразличен. Я ведь не мучаю мальчиков, к которым равнодушен? Это грех, да, но не смертельный. Можете сами поискать в каких-нибудь книжках.
У Спермана пропали всяческие сомнения: это был именно тот мальчик, и Сперман даже вспомнил, как его звали:
Еще несколько дней, а потом по дороге в свое пустующее заграничное поместье Сперман никак не мог отделаться от мысли о встрече в амстердамском трамвае и думал о связанных с ней делах давно минувших дней и странном стечении обстоятельств. Вспомнив другие события того же периода, Сперман смог точно определить, в каком году это произошло.
Да, все это случилось чуть больше двадцати лет назад. Шел 1962 год, и Сперман жил тогда в «трагическом одиночестве и вопиющей бедности» — как он это теперь торжественно именовал, — в одной норе на четвертом этаже в центре Амстердама, на Аудерзайтс Ахтербюрхвал.
Туда-то он и пригласил однажды вечером поэта или писателя, то есть ни того, ни другого, а просто барда из Гронинга или Фрисландии, которому Сперман — Господи, помоги — по доброте душевной предложил переночевать.
От бездуховного трепа этого барда у Спермана все сильней чесалась голова. Выпивки было мало, но Сперман разлил по стаканам то, что было, надеясь, что в опьянении и забытьи чесотка уймется. Но чесалось все сильнее. Выставить барда за дверь Сперман уже не мог. Отчаявшись, он решил прогуляться с бардом по городу. Денег у Спермана не было, но, к счастью, бард заплатил за пару кружек.
Но сколько ни шатайся по кабакам, рано или поздно нужно возвращаться домой. Кроме этой чесотки, Спермана беспокоила ужасная мысль, что бард может оказаться приверженцем мужской любви и высказать определенные желания, а Сперману не хотелось к нему даже прикасаться.
Недалеко от дома Спермана, по дороге обратно на Стоофстеех,[19]
где восседала 74-летняя проститутка (продажная женщина), у которой дела все еще шли неплохо, бард-филолог изложил Сперману суть своей просьбы. Его знакомый гомосексуал— Я посмотрю, что можно сделать, — кротко заверил его Сперман, глядя на один из светящихся уличных фонарей, которые висели на натянутых между домами проводах: ночной ветер раскачивал их, и они будто говорили то «да», то «нет» — все зависело от того, во что тебе хочется верить. «Какая мука эта жизнь, — подумал он, — какой несовместимый с жизнью кошмар моя