Желудков умел выносить решение, не вкладывая душевных сил. Приговаривать – как бы не приговаривая лично. За него судили судейский стол, тома законодательства в шкафах, черная чугунная статуэтка каслинского литья, служащая пресс-папье: прицеливающийся с колена солдат в папахе, с шинельной скаткой через плечо; судили графитовый карандаш, которым он правил черновики, само огромное здание суда, его люстры, лестницы, коридоры; хрустальная помутнелая пепельница, и, самое главное, – мантия.
Иные, молодежь, недоумки, меняли мантии чуть ли не каждый год, заказывали новые, лучшего материала, уносили домой, вешали в одном шкафу с обычной, мирной, повседневной одеждой – простофили, что с них взять! Мантия Желудкова висела в его рабочем кабинете в специальном шкафчике, отдельно от уличной одежды. Уходя домой, он запирал ее на ключ и говорил тихо:
– До свиданья, господин судья.
И он никогда, никогда до нынешнего странного дела не позволял потерпевшим забраться к себе в голову. А
Он бы сдюжил против нескольких десятков. Может быть, против сотни. Но против тысяч… Его победила сила больших чисел. А он, раззява, прошляпил, не догадался заранее, что в загробных делах количество тоже имеет значение, и какое!
Их же вроде бы
Один только раз заглянул в лагерные личные дела. Уточнить нужно было один вопрос, имеющий процессуальное значение. Всего десяток дел просмотрел, анкетные данные почитал, любопытно же стало, фотокарточки поизучал, лица как лица, про некоторых и не скажешь, что поляки, иностранцы, значит…
И стало ему сниться, что входит он в зал судебных заседаний, выносить приговор по
Желудков не испугался. Не поплыл. Не пошел к врачам: донесут Лаппо или Воронову, и его выведут из дела и спровадят в отставку по состоянию здоровья. Он научился спать, приняв таблетки, без сновидений. И вынес финальный отказ в рассмотрении дела.
Потомки расстрелянных офицеров хотели, чтобы убитые были официально реабилитированы.
Отказать можно было по-разному. И он, имея от Лаппо указание “харкнуть”, припомнил покойникам свои беспокойные сны. Придрался к процессуальным тонкостям, к статусу граждан несуществующего уже довоенного государства, к отсутствию полномочий у иностранных представителей. И вынес нарочно перемудренное, запутанное решение, из которого в сухом остатке следовало, что обратиться с заявлением о реабилитации могли бы только сами потерпевшие.
– А как нагрянут к тебе покойнички, – отсмеявшись, пошутил Лаппо, когда Желудков еще до заседания прочитал ему проект. – Не боишься?
– Они заявление не смогут написать, – назидательно сказал Желудков. – Они же мертвые.
Лаппо хохотнул еще раз и поставил визу на проекте.
Ну и физиономии были у родственничков в зале, когда посольские переводчики растолковали им решение суда! Проняло! Дух вышибло вон! Ни вякнут, ни пискнут. За таблетками в карманы, в сумочки тянутся, лицо руками закрывают.
Что ж, свое законное с них Желудков получил. Мзду взял этими всхлипами, за сны дурацкие рассчитался.
И только седовласая старуха, мумия, просидевшая все заседание в кресле-каталке, посматривавшая по сторонам с беспокойной, опасливой грацией синицы, вскочила, затрясла сухими кулачонками и закричала на ихнем языке.
Желудков позволил ей выкричаться. Не звать же приставов, еще хуже выйдет. Он смотрел на нее, не пряча взгляд, показывая, что не боится, что различает строгость закона и уязвимость чувств, и способен чувства уважать. Ему казалось, что он узнает ее. Время, умертвившее плоть, проявило в ее лице черты отца, кавалерийского офицера, что, единственный из пленных того лагеря, бросился на исполнителей.
Ей же лет сто, подумал Желудков. Он подсознательно опасался долгожителей. Зачем она прожила так долго? Чтобы что?
Желудков прислушался. Его ударило вибрирующим, многоголосым женским криком, будто кричали разом все те женщины, которыми старуха когда-то была.
Желудков понял.
Старуха, сука драная, заранее знала, что приехала в суд – умереть. Думала уйти по благодати, узнав, что реабилитация состоится. А сейчас она превратила силу своей смерти в проклятие.