И снова за ним вставала незримая тень Александра Блока.
«На самом же деле, — подсказывал Блок, — что особенно самоуверенного в том, что писатель, верующий в свое призвание, каких бы размеров этот писатель ни был, сопоставляет себя со своей родиной, полагая, что болеет ее болезнями, страдает ее страданиями, сораспинается с нею и в те минуты, когда ее измученное тело хоть на минуту перестают пытать, чувствует себя отдыхающим вместе с нею?..
Чем больше чувствуешь связь с родиной, — утверждал Блок, — тем реальнее и охотней представляешь ее себе, как живой организм; мы имеем на это право, потому что мы, писатели, должны смотреть жизни как можно пристальнее в глаза…
Мы, — подчеркивал Блок, — не государственные люди и свободны от тягостной обязанности накидывать крепкую стальную сеть юридических схем на разгоряченного и рвущегося из правовых пут зверя.
Мы люди, — пояснял Блок, — и значит — прежде всего обязаны уловить дыхание жизни <…> почувствовать, как живет и дышит то существо, которого присутствие мы слышим около себя…
Родина — древнее, бесконечно древнее существо, большое, потому неповоротливое, и самому ему не счесть никогда своих сил, своих мышц, своих возможностей…»
Блоку виделась Русь, вздернутая на дыбы, разгневанная и рвущая путы, — «Россия начала нашего века».
Время было неудобное для дискуссий даже с самим собой, — Тициан воздержался выносить этот спор на люди…
Классикам все же пришлось это взять на себя — к чему бы им от этого отрекаться? «Грузинские поэты XIX века возвели в идеал формулу А. Мицкевича, что родину любит тот, что ее потерял, — написал Тициан. — Они восхваляли историческую Грузию, героические подвиги, романтику рыцарских обычаев, а Важа Пшавела распад родового быта ощущал, как конец мира. Но что было закономерно, даже действенно раньше, потеряло всякое оправдание в наши дни». В этом была оценка и собственного своего дореволюционного творчества, ибо поэтическая формула Адама Мицкевича:
…Сознание трагической участи порабощенной в условиях социального и национального гнета Грузии. Настоящему противостоит величие «прародины» — Халдеи.
«Воспевая Халдею как прародину, — вспоминает Тициан, — я больше восходил к историческим истокам, почти позабыв о „цветах зла“».
«Сны Халдеи» — напоминание о древней славе, о пройденных путях, о городах, когда-то знаменитых (теперь — «ничтожество и прах»): но это — и «медленный напев надежды».
В душе поэта рыдает голос предков — «прародителей-магов».
Ему припоминаются слова священных заклинаний, «забытые в веках», «залитый солнцем путь к Сидону» (Сидон — богатый древний порт на Средиземном море); мнится «алтарь победы», поправший песок пустыни:
Вся эта «беспредельность» могла бы показаться бутафорской, — подражанием Брюсову, — если бы не лирический пафос, перекидывающий мостки в реальную современность.
Исторический «реквизит» прикрывает живые чувства.
Монументально стилизованный брюсовский «царь царей» в стихотворении Табидзе «Асаргадон твоей упился плотью…» («Цветы») становится лирической деталью — символом Времени, образом вечной незыблемости человеческих чувств (любовь становится «исторической» темой). «Похороненная», «дальняя» любовь — бессмертнее «царя царей» Асаргадона: