— Руставели!.. Это имя — клич и талисман древней Грузии и Грузии наших дней… (Он произносил „Руст’авели“ — раздельно и с придыханием, как говорят грузины.) Шота Руст’авели, — говорил он, — святыня для каждого грузина, кто бы он ни был, царевич или пастух! В этом имени знак величия древней Грузии, когда она была могучим царством, простиравшимся от Трапезунда до Каспия… Это сокровищница грузинской поэтической речи, и ее отдельные строки живут в сознании грузинского народа как поговорки, как лучезарные правила поведения, как блестящие определения душевной красоты. „Что ты спрятал — то пропало, что ты отдал — то твое“, — скажи это грузину, и сын этого красивого народа, изящного в своей душевной расточительности, мгновенно расцветет… Поэма Руставели живет в устах сазандаров, народных песнопевцев Грузии, и сладостный грузинский инструмент — тари — будет музыкально сопутствовать певучему имени Руставели, пока будет жить Грузия и выразительный грузинский язык… (Такими словами Бальмонт предварил в 1918 году издание первых десяти песен поэмы.) — Он сравнивал красивый язык грузин с гордым орлиным клекотом и шуршанием пламени, а Руставели — с красивым барсом, всегда готовым к меткому прыжку. Имя Руставели он ставил среди имен всемирно прославленных: рядом с Данте, Петраркой и Микеланджело, — каждый из них на горной вершине высокой любви. С Лаурой и Беатриче сравнивал Бальмонт царицу Тамару…»
Тициан Табидзе иногда называл себя «грузинским Бальмонтом» (другие, случалось, его называли «грузинским Блоком», он сам был скромнее): по правде сказать, между ними не было сходства, — его пленяли певучесть и плавность бальмонтовского стиха: «Переплеск многопенный, разорванно-слитный, самоцветные камни земли самобытной, переклички лесные зеленого мая, — все пойму, все возьму, у других отнимая. Вечно-юный, как сон…», — однако сам он предпочитал в стихах живую мысль, пульсирующее чувство; его упрекали подчас в стиховой небрежности: многопенные, звучные переплески — совсем не его стихия!
Влюбленный в Солнце, зовущий — «Будем как Солнце!» — Бальмонт славил грузинское солнце, воспевал былое величие Грузии…
В его гимнах Солнцу Тициану слышалась слава Солнцу Халдеи.
Восхищаясь Бальмонтом, Табидзе видел в бальмонтовском — собственное, свое.
В статье «Бальмонт и Грузия» Табидзе писал: «Большой поэт и истинный ценитель прекрасного Иннокентий Анненский говорил, что в Бальмонте есть все, что мы можем пожелать увидеть: русский темперамент и Бодлер, китайское богословие и фламандский пейзаж в освещении Роденбаха, Рибейра и Агура-Мазда, и все это целиком живет в нем, если только он в это влюблен в данную минуту. Сам же Бальмонт называл такую способность радостью постижения многообразия, талантом космического причастия души. Умение преобразиться, перевоплотиться в другой народ, слиться с душой незнакомого племени и озвучить эту душу… Метемпсихозы Бальмонта столь многообразны, что способны убедить нас в силе волшебства и колдовства. И вот Бальмонт в последние годы остановил взгляд своей солнечной любви на Грузии». (Статья написана весною 1917 года, к приезду Бальмонта в Грузию, и напечатана в газете «Сакартвело».)
Увы, при всей пылкости этой любви, в искренности которой нельзя усомниться…
«Утонул в Руставели… — писал одной своей корреспондентке Бальмонт. — Я утомляюсь, но радуюсь очень. Когда кончу всё, мне будет очень интересно заниматься грузинским языком. Спроси Табидзе, сможет ли он два раза в неделю приходить ко мне, когда я вернусь в Москву? Или пусть он укажет мне какую-либо грузинскую гурию. Или еще лучше — и то и другое. Да, изучу я грузинский язык и в мужской, и в женской мелодии…»
Несмотря на влюбленность, Грузия для Бальмонта была лишь еще одна «стеклянная пустыня»: он равно мог воспеть горы Грузии, похожие на храмы, и пирамиды Египта, испанские танцы, любовников Клеопатры, ассирийских царей, богов исчезнувшего народа майя, яванских женщин, китайские чайные домики, самураев, буддийские храмы, халдейских мудрецов…
Все боги были ему равны.
Но ведь Бальмонт, никто другой, впервые по-настоящему перевел Шота Руставели!
Тициан боготворил его — рыжеволосого, маленького, с ярким цветком в петлице, бледного от волнения, капризного и порою несправедливо придирчивого (Тициану случалось на него обижаться до слез!), большелобого, с раздувающимися ноздрями, с близоруко прищуренными в светлых ресницах краснеющими глазками…
Бальмонт певуче, высокомерно читал стихи. Он вскидывал голову и смотрел прямо перед собой концом рыжеватой бородки…
Тициан послушно по первому зову приходил к нему.
Он любил Бальмонта всю жизнь, как любят собственную юность, — любил и тогда, когда разуверился в его гениальности, что случилось уже в студенческие времена.
Он был снисходителен, он и в этом винил лишь себя самого.