Лени вскарабкалась по лестнице, оккупированной юными G.I., находившимися в состоянии острого раскаяния и полного слияния с индийскими духовными ценностями, так что ей показалось, будто она пробирается через толпу Ганди, только-только вышедших из горячей турецкой бани. Одни пели псалмы, стояли на голове или сидели, скрестив ноги, как йоги, затянув черные пояса, соединив колечком большой и указательный пальцы рук, глубоко погруженные в медитацию. Другие лихорадочно жестикулировали, царапали себе лицо и бились на полу с пеной у рта в припадке истинного исступления и непротивления. На первом этаже новые жильцы — типичная американская семья с козой, прялкой, плакатом «Мы отрекаемся» и четырьмя малолетними детьми, лопающимися от усиленного питания, — фотографировалась для обложки специального многотиражного выпуска «Американы» [40]. Спальные мешки, розы а-ля Неру в стакане, клетка с обалдевшим от потрясений соловьем, вылупившим изумленный глаз, круглый, как у старых большевиков при Сталине, — все это, равно как и корзины с провизией, было принесено последователями, которые уже несколько дней обитали на лестнице и дружно участвовали в голодовке, не прекращая при этом поглощать пищу. В конце концов, речь ведь шла о мероприятии долгосрочном, и они должны были как-то поддерживать свои силы, чтобы их пост мог длиться бесконечно. И в этом они почти не отличались от самого Ганди, который, по замечанию одного историка того времени, «объявил голодовку и всю жизнь умирал с голоду, пока не умер, сраженный пулей».
На третьем этаже Лени столкнулась с двумя членами «Морального перевооружения» [41], благостно раздававшими правоверным навоз священной коровы. Толпа расступилась, пропустив Лени с уважением, которое причитается тем, кто делит ложе со святыми и мучениками.
Лени пересекла коридор, перешагнула тело девушки, распластавшейся в мистическом марихуановом экстазе, толкнула дверь и вошла.
В лачуге царил полумрак, шторы были спущены.
От древнего как мир запаха хлева у Лени перехватило дыхание. Она услышала мычание коровы.
Первое, что она увидела, были два исхудавших индивида, сидящих на коврике среди пустых бутылок виски. Между ними лежала дворняга. Сквозь ее дряблую кожу проступали ребра.
Биддль прял, Гринберг перебирал четки.
— Мы построим наконец лучший мир, — бормотал Биддль, — мир по Тюльпану, основанный на уважении к личности; мы вылечим народы от заразы национализма, дадим всем хлеб, свет, радость…
Он бросил себе на макушку щепотку пепла.
— Когда меня спрашивают: «Можно ли управлять родиной человечества?» — я вместе с Леоном Блюмом отвечаю: «Нет, потому что она не управляет сама собой». Когда меня спрашивают: «Но большинство-то, по крайней мере, большинство — управляемо?» — я отвечаю: «Да, большинство управляемо». Когда меня спрашивают: «И что это за большинство?» — я отвечаю: «Все просто: те, кто объединяются вокруг моего великого дела любви, доброты, чистоты, великодушия…»
Дядя Нат сидел у изголовья умирающего, держа на коленях тарелку с пюре.
— Ну-ну, патрон, успокойтесь, — шептал он. — Вы же не позволите себе умереть от отвращения. Лучшее, что может сделать человек, чтобы выказать свое презрение, это остаться в живых…
Тюльпан в свежевыстиранной и отутюженной форме узника «Бухенвальда» вытянулся на кровати. Одной рукой он прижал к сердцу буханку, а другой слабо, но с упоительным чувством сакральной важности жеста для будущих поколений, крошил хлеб на покрывало, будто кормил голубей.
Лицо его, болезненное, осунувшееся, зеленоватое, исказила дикая улыбка, полная скорпионьей ненависти человека, вынужденного покончить с собой, чтобы избавиться от своей человеческой надежды, вечно обманывающей и вечно возвращающейся. На стене над кроватью один из учеников начертал: ТЮЛЬПАН ВОСКРЕСНЕТ, сопроводив слова странным символом, чем-то средним между крестом, серпом и молотом. Немного дальше было: ЛЕЧИТЕ ДРУГ ДРУГА ДО КОНЦА.
— Почему вы надели ему этот глупый котелок? — спросила Лени с негодованием.
Дядя Нат наклонился и слегка приподнял шляпу. Нимб молодого европейского идеалиста осветил комнату светом всех наших духовных ценностей, притягивая мошкару.
— Ах патрон, патрон! — горевал старый реалист. — Я вам столько раз рассказывал, что случилось с Сэмми Подметкой!
— Патрон, — позвала Лени, — это я, Лени! Вы меня узнаете?
Дядя Нат печально покачал головой:
— Слишком поздно, девочка. Он утекает у нас из рук, как чистая вода. Ах! Господи, неужели правда нужно, чтоб мы жили низачем и чтоб всегда умирали во имя чего-то?
— Но от чего он умирает, конкретно? — спросила Лени с той девчачьей злобой, которую в миг явления вселенской любви всегда чувствуют все те, кого мало любили.
Дядя Нат покачал головой:
— Он умирает потому, что не смог потерять надежду. Это непростительно.
— …Всегда и всюду, — затянул Тюльпан, — нужно быть с теми, для кого наше решительное непротивление сыграет роль, самую изумительную и самую изнурительную…