Дня три меня мама откармливала в Верхнеуральской гостинице, потом добрались как-то до Челябинска и неделю прожили там. После этого можно было ехать на поезде в Москву. Под мерный стук колес, глядя на редкие черные сосны на уральских заснеженных горах, казалось сошедших с японских гравюр, я подводил итоги и Верхнеуральска и всех пяти лет.
Совершенно неожиданно для себя самого (да и для других, в первую очередь для КГБ) я, считавший всегда себя человеком скорее слабым, вдруг оказал КГБ такое жесткое сопротивление, несколько раз оказавшись «у смерти на краю». При этом из рассказов мамы за эти дни о том, как за Томой установили слежку (ее очень обижало, что топтуном периодически был немолодой еврей с интеллигентным лицом), а за мамой — не только слежку, но пару раз ей объясняли, что «она должна повлиять на своего сына», чтобы он менее враждебно к КГБ относился, а одна из «бесед» закончилась тем, что в метро два мерзавца схватили ее под руки со словами — «сейчас бросим тебя под поезд и никто не узнает», становилось ясно, что мой арест был произведен всего лишь для того, чтобы пугнуть, завербовать, а вовсе не для того, чтобы рассчитаться за мою попытку жить свободным человеком в несвободной стране.
Но из этого следовало, что я был неправ, считая такую относительно свободную жизнь в СССР возможной, неправ, когда под разными основаниями сторонился движения хоть какого-то сопротивления (от Некрасова и всех его знакомых членов КПСС, Солженицына — который лукавит, приспосабливается, делает бригадира — коммуниста положительным героем, СМОГ`истов или Миши Айзенберга, предлагавшего мне издавать подпольный журнал — как от детей, с которыми нельзя иметь дело). Посмотрев на советскую жизнь изнутри, едва не погибнув, мне стало обидно, что просидел пять лет «ни за что», ничего не сделав. Отказ от сотрудничества с КГБ делом мне не казался — был вполне естественным.
Но мне самому стало любопытно, откуда же у меня взялось такое ожесточение в этом противостоянии. И я вспомнил, какое презрение было на лице моей матушки, когда она отвечала на вопросы судьи и прокурора, как многое мне не было рассказано в детстве ни мамой, ни бабушкой (к примеру, об антисемитизме) просто из брезгливости, из их полного неприятия советской власти. Вспомнил, как Константин Юрьевич Чарнецкий (муж сестры моей бабушки) не только не воспользовался никогда преимуществами своего революционного прошлого, но хорошо понимая опасность неизменно помогал семье расстрелянного Ларина и дочери Радека. Вспомнил, как наша с Томой ближайшая приятельница — художница Татьяна Борисовна Александрова, мечтая иллюстрировать детские книги и имея для этого все возможности, чувствовала такое непреодолимое отвращение к редсоветам, парткомам и другим подобным структурам в издательстве, предпочитала идти пешком зимой в снег (на трамвай денег не было) со Спиридоньевки на ВДНХ за мелкими заработками, чем подобно ее не бездарным сверстницам Мавриной и Алисе Порет, способных участвовать в этой советской жизни. Мое абсолютное противостояние, неприятие всех попыток меня как-то купить, со мной договориться о чем-то были на самом деле естественной реакцией этого мира, этой среды, в которой я вырос, ни в чем и никогда не принимавших советской бандитской власти. Об этом даже никогда и никто почти не говорил, так это было естественно, так это было прочно внутри каждого в этом еще сохранившемся в годы моей молодости круге русской интеллигенции. И потому моя абсолютная глухота к делавшимся мне предложениям, а ведь в главном это были не деньги, не дача, не работа в Третьяковской галерее, а сперва — свобода, а потом и жизнь, были внутренне совершенно естественными, я даже ни разу не обдумывал ни одно из них, так это все было чуждо мне, чуждо миру, в котором я вырос.
Ко времени приезда в Москву я, кажется, все понял и о своих ошибках и о каких-то органических своих преимуществах. Начиналась совсем другая жизнь и в ней я уже больше не менялся. А потому, сильно забегая вперед, пожалуй, необходимо сказать, что опыт именно этого первого моего лагерного и тюремного срока определил всю мою дальнейшую жизнь. Причем из этих пяти лет особенное значение имела их последняя четверть — в Верхнеуральской тюрьме. Хотя на первый взгляд мое сопротивление в Ярославской колонии (речь идет, конечно, о голодовке) и в Верхнеуральске было примерно одинаково близким к смерти, одинаково мучительным и жестким, но смена десяти камер в Верхнеуральске была гораздо более важным опытом, чем странная пытка с голодовками в Ярославле.
Появился опыт понимания разного рода людей и провокаций — уголовных, тюремно-кумовских и гэбэшных — они мало по своей природе отличались друг от друга. Именно этот опыт помог мне в российской политической жизни понимать по малозаметным признакам то, что долгие годы оставалось непонятым другими — к примеру борьбу КГБ за власть в стране.